Участники
Шрифт:
– Эхнатон – фараон, который придумал монотеизм в религии и реализм в искусстве.
– А во-вторых, мы здесь, чтобы сделать селфи.
– Селфи? – Я приподнимаю одну бровь и делаю еще глоток.
– Помни – презрительное отношение к чему-нибудь не демонстрирует твою тонкость и вкус, а просто маркирует тебя глупостью.
Но я объясню.
Мы подходим к столику, за которым сидит смутно знакомая компания. Она подталкивает меня к креслу, сама садится немного боком на подлокотник. Ее тело изгибается в суперхиазме.
– Как ты знаешь, публичная личность или публичный
Это производство и распространение контента, который маркирует интеллектуала, должно принести ему символический капитал, который он позже конвертирует непосредственно в деньги – гонорары от книг, статей и выступлений или в престижную, хорошо оплачиваемую академическую должность.
Согласен?
Не перебивай.
Как ты знаешь, производство контента – это масштабируемая экономическая деятельность. Это поле, где можно выиграть крупную сумму денег, если знать, где и когда ставить.
Я где-то читала объяснение, почему Дюшан был сверхуспешным художником, поп-звездой своего времени. Его «Обнаженную, спускающуюся с лестницы» купили на хайпе даже не видя. Какой-то техасский нефтяной магнат прислал телеграмму, что покупает за любые деньги. И так было со всем, чем Дюшан занимался: живопись, редимейды, что там еще – манифесты и высказывания. В той книге было объяснение – он был вторым или третьим поколением в семье парижских художников и интеллектуалов. Он знал, как функционирует поле, как работает интеллектуальное пространство, как на нем создаются символические состояния и как их потом превратить в живые деньги с вот такого возраста, с детства. Он видел, как люди зарабатывали символические состояния, а потом спускали их в одну ночь.
Важно было не то, что он умел в кубизме или редимейд, а то, что он знал, когда и чем заниматься, что важно, что нужно и как правильно это показывать.
Так это работает. Понимаешь?
Я представляю себе сцену в тексте. Она должна случиться в клубе. Вот что-то такое же: красивые, модно и дорого одетые люди обсуждают что-то умное.
Я достаю телефон и делаю заметку: «После того как Ира пропала и парень-детектив начал ее искать, он, скорее всего, найдет еще пару человек, которые так же бесследно исчезли. Пару девушек, которых никто не хватился и от которых остались только фото в светской хронике.
Он придет к… братьям? (Ладно. Потом решу, будут они братья или нет) и покажет им фото этих девушек».
Я представляю эту сцену примерно так:
– Я пришел узнать, что вы знаете про Ингу Л. и Баиру Ц.? Вам знакомы эти имена? Вот фото, – я протягиваю две фотографии. На одной короткостриженая блондинка лет двадцати пяти, хотя в заявлении о пропаже указан возраст 32 года. На другой девушка с черными прямыми волосами, круглым лицом и раскосыми глазами. Очень красивая, такой экзотической красотой.
Они рассматривают фотографии.
Три
Все смотрят на нее.
– Любой дискурс власти, – говорит она, слегка икает и прикасается кончиками пальцев к центру груди, – действует по принципу отрицания. Как и философский дискурс, который в современном мире, после 1968 года, занял позиции власти. Лакан всех предупреждал тогда, что они сменили одного господина на другого, но кто его услышал?
Но не важно.
Из этого отрицания, или разделения, если угодно, – она немного преувеличенно жестикулирует, имитируя нетрезвую речь, немного размахивая бокалом, так чтобы создать напряжение: вдруг прольется через край морской волной. Хотя и видно, что она контролирует ситуацию и делает это для фана, – начинается производство реального. Реальность просто невозможно описать без отрицания. Она всегда прежде всего строится на отделении, очень агрессивном отделении, надо заметить, от прошлого.
Но суть в том, что это прошлое должно быть осязаемо. Мы же движемся вперед с такой скоростью, что прошлое приближается к нам с каждой секундой все ближе. Если где-нибудь в XVI веке во Флоренции были живы воспоминания, допустим, о Риме. И это были не какие-то мифические римляне, а живые люди, которые умерли всего-то в прошлом году. И на отрицании этого прошлого, на отталкивании от него реальность и выстраивалась (ведь что есть барокко, как не отрицание классицизма!), то в современном мире тот же Сталин или Гитлер – это прошлое одинаково мифическое, как инки или шумеры. По большому счету современный человек вообще не заботится о сохранении прошлого. Поэтому и желание стало таким не ярко выраженным. То есть желают много, но не глубоко и не сильно. Не интенсивно, а имплозивно.
С другой стороны, и сам механизм желания тоже… э-э… предан забвению. Когда все в финале сводится к обмену. Обмену одних знаков на другие – вещи, не имеющие меновой составляющей: соблазн, очарование, чувственность, наслаждение – становятся потерянными. Бессмысленными. Непонятными. Вместо горячей войны всех против всех что у нас есть? Прохладный символический обмен всех со всеми.
– Смерть! – выкрикивает кто-то.
– Смерть?
– Смерть не имеет меновой стоимости.
– О да. И, конечно же, смерть.
– То есть ты хочешь сказать, – говорит другой, – что мы недостаточно чувственны или что, например, Саша, недостаточно соблазнительна.
– Ну, если коротко, то да. Но только с одним дополнением, мы не говорим про тело, мы говорим про дискурс. Саша, которая прямо сейчас сидит изогнувшись на подлокотнике кресла в красиво обтягивающих ее ноги брюках и блузке, драпирующей грудь, прекрасно знает, как быть соблазнительной. Но когда ты переводишь сексуальное из реального в дискурс сексуального, из сферы телесной в сферу символическую, ты отделяешь чувственность. Ты называешь что-то чувственностью. А как только воображаемое становится символическим, как только желание проговаривается, оно перестает быть энергией, движением, экспансией. Становится чем-то, чего на самом деле нет.