Учитель
Шрифт:
Нечай повернулся на бок и слегка свесил голову вниз:
– Да мало ли, что ты сказал.
– Ты в моем доме живешь, мой хлеб ешь, да еще и глумиться надо мной будешь? – Мишата сердился не на шутку.
– Это и мой дом тоже, братишка, – хмыкнул Нечай, – ровно настолько, насколько и твой. Отец перед смертью поровну его велел разделить, разве нет?
– Ах ты захребетник! Ты в этот дом ни гроша не вложил, досочки не поправил, и туда же! Да я тебя… Батьки нету, так я тебя поучу!
Мишата протянул руку и вцепился Нечаю в воротник, надеясь стащить с печки. И тогда Нечай озверел. Он всегда зверел, если кто-то хватал
– Правильно, Мишенька, так его. Давно пора проучить бездельника, всем надоел хуже горькой редьки!
Может, если бы не ее слова, Нечай бы и остыл. Он не видел, как в дом вошла мама, да и не успела бы она разнять братьев – Нечай жестко перехватил руку Мишаты, сжимающую его воротник. И хотя старший брат был выше его и гораздо крепче с виду, Нечай без труда оторвал его руку от своей груди и выломал ее одним резким – пожалуй, чересчур резким – движением. Мишата вмиг упал на колени спиной к Нечаю, в его руке что-то хрустнуло, и брат завопил – громко, тонко и жалобно. Нечай выпустил его и отступил на шаг, прижавшись к печке спиной – постепенно бешенство уходило, сменяясь тоской и чем-то, напоминающим жалость.
К мужу с криками кинулась Полева, но, не успев его обнять, передумала и, сжав маленькие кулачки, набросилась на Нечая. Нечай с ухмылкой отбивался от ее бессмысленных нападок, пока мама не ухватила Полеву за волосы и не оттащила прочь.
– Куда лезешь? А? – мама сердилась смешно. Она качала седой головой, и ее чересчур полное тело колыхалось с заметным отставанием, маленький носик морщился от возмущения, припухшие щелки глаз метали молнии и тонкие губы превратились в невидимую полоску.
– Негодяй! – выла Полева в такт тяжелым стонам мужа, – сволочь, захребетник проклятый! Мало ему, что он детей моих объедает! Он еще и мужика мне покалечил!
– А ты бы не подначивала мужика-то, – укоризненно ответила мама, – глядишь, он бы целым остался.
– Родной брат… – выговорил Мишата, с воем пытаясь вытащить руку из-за спины, – в моем доме… родной брат…
– Пока я жива, это мой дом! – мама топнула короткой, толстой ногой с махонькой ступней, – и нечего его делить. Всем места хватит.
– Мама, да он же разбойник! Он нас всех прирежет когда-нибудь! – разревелась Полева, – да вы на рожу-то его посмотрите! Ему еще и смешно!
Смешно Нечаю не было, напротив – было гадко, и противно смотреть на воющего брата, его плюющую злобой жену и притихших, перепуганных детей. А насчет разбойника она верно угадала…
– Он твоему мужу брат родной! – с сердцем ответила мама и повернулась к Нечаю, – а ты что встал? Иди отсюда куда-нибудь, иди! Что наделал-то, а? Чего ухмыляешься?
Нечай пожал плечами. Очень хотелось сказать, как в детстве, что Мишата начал первым. Он вздохнул, сунул ноги в сапоги, накинул отцовский полушубок и вышел вон.
Осенний порывистый ветер еще на крыльце полез под рубашку и кинул к ногам сморщенных яблоневых листьев – по небу быстро, словно уходя от погони, неслись рваные черные облака, над которыми неподвижно застыла унылая серая пелена. Нечай запахнул полушубок поплотней, спустился вниз, похлопал по шее откормленного конягу, запряженного в дровни, и вышел со двора.
Только мама
Он шел по дороге без всякой цели, когда услышал сзади торопливые шаги и шумное дыхание. Нечай оглянулся: его догоняла Груша, глухонемая дочь брата, девочка семи лет. В три года она упала в подпол, испугалась и с тех пор ничего не слышала и не говорила. Пожалуй, Груша тоже любила Нечая. Он подхватил ее на бегу, подбросил вверх и покружил на вытянутых руках – ребенку нравилось, когда с ним играли. Она смеялась молча и глаза ее, такие же серые, как у бабушки, становились щелочками, и маленький нос морщился – она смеялась смешно, так же как мама сердилась.
– Когда-нибудь я сделаю тебе маленькие крылышки, – он поставил ее на землю, – и ты полетишь далеко-далеко, в теплые страны. Говорят, где-то на юге есть края, в которых никогда не бывает зимы.
Девочка прижалась к его боку и пошла рядом, посапывая от удовольствия. Она не слышала, что говорит Нечай, но ему казалось, что она все понимает.
Ее отношения с другими детьми складывались трагично и некрасиво. Старшим хватало ума ее жалеть, но от этого они любили ее ничуть не больше – они скучали с ней, как обычно скучают старшие с младшими. А учитывая ее беспомощность, к скуке прибавлялась лишняя докука. Ребятишки помладше Грушу откровенно боялись и с визгом разбегались, завидев ее на улице. Даже малые братья и сестры сжимались в комок, когда она, помогая матери, пыталась утереть им сопли или накормить кашей. Груша мычала, надеясь их успокоить, но ее мычание как раз и пугало малых, и они, не смея вырываться, замирали с выпученными глазами и приоткрытыми ротиками. Ее чересчур выразительная мимика со стороны казалась болезненной корчей, и малых можно было понять. Да и родители подливали масла в огонь – и мать, и отец, похоже, считали девочку не совсем нормальной, и сами едва умели скрыть отвращение и стыд, глядя на увечного ребенка. Чувство вины – «не доглядели» – мешалось с пониманием никчемности ее дальнейшего существования.
Возможно, Груша помнила те времена, когда мир вокруг был полон звуков. Она умела говорить, когда с ней случилось это несчастье, и теперь не оставляла попыток донести до окружающих свое «я», губами изображая слова и дополняя их широкими жестами. Но со временем звучание слов она забывала, и никто не мог угадать, что она старается высказать, кроме примитивных «дай», «возьми», «там» и еще десятка и без слов понятных желаний.
Единственный, кто не боялся Груши – это самый младший парень в семье, тот, что еще лежал в колыбели. И она проливала на него свою любовь широким потоком – таскала увесистый кулек на руках до изнеможения, тискала, целовала, меняла пеленки, и вставала к нему по ночам. Нечаю очень хотелось верить, что, став постарше и осознав разницу между Грушей и всеми остальными людьми, младенец не перестанет ей доверять.