Учитель
Шрифт:
Он забился скорей от отчаянья, чем в надежде на освобождение. Он молотил свободной ногой по обрубку руки, ногтями цеплялся за землю под рыхлым снегом, рычал, извивался и бился головой об землю. С губ сами собой рвались ругательства – сиплые и еле слышные, как заклинания. Нечай сопротивлялся до последнего, ощущая, как медленно и верно тело его ползет к могиле: и когда потемнело в глазах, и когда запах сырой земли и талого снега набился в нос, и когда свет внутри головы яркими вспышками ослепил его окончательно.
Было холодно. Темно и холодно. На лице лежала подтаявшая лепешка
Нечай сел и откашлялся: в горле першило, и какой-то комок на уровне кадыка мешал глотать. Груша начала снимать снег с его головы: и волосы, и мех полушубка, вывернутый наружу, и подол рубахи, и штаны – все сплошь было покрыто примерзшими ледышками, как будто он катался по снегу несколько часов. Нечай встряхнул головой, но лед все равно запутался в волосах и весь не слетел.
– Ну чего? Не пора ли нам домой? – спросил он у Груши: говорить было больно – мешал комок в горле.
Она кивнула, погладила его по плечу и махнула рукой в сторону тропинки, ведущей мимо идола.
– Что, нас там ждут? – он поднялся на ноги, скинул полушубок и долго его тряс, надеясь очистить ото льда.
Взгляд сам собой упал на могильный холмик: снег на нем был взрыт, но никакой крови Нечай не заметил. Или ее уже присыпало сверху? А было ли оно на самом деле, или ему все это привиделось в кошмаре? И чего он так испугался? От страха не осталось и следа, только усталость и равнодушие.
Кое-как очистив промокшие штаны и рубашку, Нечай завернулся в полушубок.
– Холодно-то как, – он передернул плечами, – пошли отсюда скорей.
Он взял Грушу за руку – она не сможет идти так же быстро, как он, тем более по глубокому снегу.
У идола их ждали: белые рубахи на снегу были заметны еще меньше, чем на черном фоне осеннего леса. Только глаза светились ярче, и снег поскрипывал под их тяжестью.
– Мы не смогли выйти… – виновато сказал Ероша и опустил голову.
– Да ладно… Я и не ждал, – Нечай улыбнулся и взлохматил ему волосы.
– Ты здорово ругался, дядя Нечай, – тот поднял горящие глаза, – они не любят, когда ругаются.
– А что, и тут было слышно?
– Если ухо к земле прижать, мы много чего можем услышать.
Они попрощались быстро – Нечай продрог так, что зуб на зуб не попадал. И насчет ночи он ошибся – когда они с Грушей вернулись домой, все только садились ужинать. Мама, конечно, ругала его за насквозь промокшую одежду, но, развесив ее около печки, кутала его в овчинный тулуп, под которым он обычно спал, и поила горячим малиновым настоем. Он так и сидел, накинув тулуп на плечи, когда ребята пришли учиться, покашливал и с трудом выталкивал из горла слова.
День третий
Лес. Тяжелый мартовский снег и острая корка наста. Солнечные блики на блестящем снегу брызжут в глаза ослепительными вспышками и расплываются черными кляксами, прожигают зрачок горячими красными пятнами и рассыпаются золотыми искрами.
В голове мутится: мысли Нечая похожи на жидкую крупяную похлебку, разваренную и пресную. Нельзя останавливаться: это он
Нечай ползет по снегу на четвереньках – это проще. Если голова кружится так, что небо меняется местами с землей, он не падает. Иногда под ним проваливается наст, и тогда приходится прорубать себе дорогу локтями несколько саженей подряд, но идти тяжелей: ноги уходят в снег гораздо выше колен.
Сил нет. Нечай похож на трясущегося от старости деда: локти дрожат от напряжения и гнутся, словно тонкие ветки. Будто не кости у него внутри, а кисель, обтянутый кожей и для верности обернутый рукавами армяка. Рукава он перевязал веревками, натянув их на пальцы, но снег все равно набивается внутрь – сначала колючий, потом мокрый, а потом – пропитавший рубаху согретой влагой.
Нечай очень хочет жить. Он не чувствует ни голода, ни боли – только усталость. Он никогда так не уставал. Он хочет поверить в свою свободу, он хочет ощутить ее вкус – и не ощущает. Он волен ползти, куда ему заблагорассудится, и никто не станет его подгонять. Он ускакал от одной смерти, чтобы тут же оказаться в лапах другой – смерти от холода. И, наверное, она ничуть не лучше, разве что – легче и приятней.
Чьи-то уверенные шаги он слышит не сразу, но когда понимает, что это погоня, рвется вперед изо всех сил. Жалких, последних сил. Наст крошится под его тяжестью, с одного рукава слетает веревочка, и трясущаяся рука тянется вперед, хватаясь за обледеневшую корку снега. Наст царапает лицо, снег забивается под воротник, и Нечай не сразу понимает, что просто барахтается в снегу, как пловец на мелководье, и не двигается с места.
Сильные руки берут его за плечи, и он молча вырывается: беспорядочно отбивается руками, толкает противника ногами, извивается и мотает головой, но в ответ слышит только смех. И тогда, извернувшись, тянется зубами к сжимающим плечи рукам, но промахивается: зубы громко щелкают, прихватив кусочек меха с отворота чужого рукава.
– А ну-ка цыц! – сквозь смех говорит тот, кто держит его за плечи.
– Не дамся… живым… – хрипит Нечай и бьет открытой ладонью туда, откуда слышит голос. Жалкий его удар натыкается на меховой ворот, он стискивает мех в кулаке и дергает к себе. Но застывшие пальцы соскальзывают, и Нечай снова рвется, трепыхается, щелкает зубами и колотит руками куда попало.
– Здоровый-то какой… Щас стукну по башке, чтоб не рыпался…
Сухой кашель «петухом» больно драл горло: Нечай зажал рот воротником тулупа, чтоб никого не разбудить.
За пять лет в монастырской тюрьме он ни разу не простыл до горячки. Холод мучил его и зимой и летом, всегда, непременно, во сне и наяву, но ни разу его не свалил. И только попав к старому ведуну, Нечай болел долго и тяжело, будто его тело дождалось часа отомстить ему за эти годы. Он бился в ознобе и плавал в огне горячки, обливался потом и бредил сутками напролет. Видения, приходившие к нему в те дни, были или отчаянно страшными, или зловещими.