Учитель
Шрифт:
Кашель не отпускал, и мама все-таки проснулась, подошла к печке и потянулась вверх, погладив Нечаю свесившуюся руку:
– Сыночка, щас я молочка тебе согрею…
– Да не надо, мам. Я усну, – шепнул он.
– Щас, щас, сынок, – мама засеменила к полке, на которой стояли кринки с молоком, – молочка горячего с маслицем. И с медом. От такого кашля хорошо помогает, горлышко смягчит…
Горлышко… Нечай потихоньку усмехнулся: словно он маленький… Младший балованный маменькин сынок. Ведун бы никогда не догадался об этом: меньше всего Нечай походил тогда на маменькиного сынка – уже не зверь и не пес, но все еще дикий и злобный, забитый и затравленный, он каждую секунду
Ведун был очень умным, умным и добрым. Он жил отшельником, и Нечай лечился у него до начала лета: постепенно становился человеком. Это ведун свел ему клеймо, оставив лишь шрам на скуле. Если бы не разговоры со стариком – долгие и откровенные – Нечай бы так и остался диким и злобным. Ведун стащил с него прошлое, содрал руками, словно грязную корку, и обнажил то, что, наверное, можно было назвать сущностью.
– Выпей, сынок, – мама, балансируя, поднялась на табуретку и осторожно протянула ему кружку, от которой поднимался сладкий пар, пахнущий кипяченым молоком и дымом – мама грела его в печи, раздувая угли.
– Спасибо, – Нечай поднялся на локте. Как все же здорово быть маменькиным сынком! И совсем не страшно промокнуть и продрогнуть до костей, если знаешь, что дома сможешь обсушиться и согреться. Он шумно отхлебнул горячего молока.
Небо, высыпав на землю весь свой запас снега, прояснилось, и над Рядком сияло солнце. Нечай шел по полю, на котором еле угадывалась тропинка, и с каждым шагом идти ему хотелось все меньше: если Туча Ярославич не послал гонца к воеводе, то не стоит дразнить гусей – надо тихо сидеть дома и не лезть к нему с рассказами о потревоженных мертвецах.
Но что-то ведь надо делать! Рассказать кому-нибудь? Но мужики в Рядке послушают Афоньку, а не Нечая. Уложить в могилы осиновыми кольями… По спине пробежала дрожь: летом они бегают по лесу, водят хороводы и поют… Там, где они купались, на утро распускаются кувшинки; на месте их игр гуще растет трава… Они ведь просто дети, маленькие дети, оставшиеся без присмотра! При чем тут могилы? В сырую землю, на съедение червям?
Нечай знал, каково оно – живым лежать в могиле. Может быть, души их и отлетят на небо, или куда-нибудь еще… А если нет? Откуда знать? Они не виноваты, они оказались между молотом и наковальней! Не трогал бы Туча Ярославич гробов, и они бы спокойно уснули на зиму, и явились в мир весной, как и положено… Играть и резвиться по ночам, никому не причиняя вреда.
Нет, никому нельзя о них рассказывать, даже Мишате. Нечай зашел в лес – там снега было поменьше. Неужели Тучи Ярославича он боится сильней, чем того призрака, что явился ему вчера в сумерках?
Наверное, сильней. Не самого боярина, конечно, и не воеводы, не архиерея, не монахов… Кнута и ямы он боится, холода и тяжелой работы. Так боится, что теперь трясутся поджилки. Нечай хмыкнул и пошел быстрей: не в первый раз! Боярин не решится. Если он со зла не послал нарочного к воеводе, значит, понимает – стоит Нечаю хоть полусловом обмолвиться о раскопанных гробах, о перевернутом распятье, о расстриге, причащающем дворовых, и Туча Ярославич окажется на дыбе рядом с ним. И тут – кто кого переупрямит, кто окажется сильней, тот и будет прав. Все вместе пойдут на рудник: и боярин, и его Гаврила, и Нечай. Впрочем, боярин может и откупится. Но архиерей – не воевода, по миру Тучу Ярославича пустит, всю землю заберет. Тогда Рядку точно придет конец, холопами на монастырской земле быть несладко…
Нечай видел много разных людей. И так сложилось, что людей, стоящих насмерть за свою правоту, среди
Презирая раскольников за их дурь, за никчемность идеи, которая приводила их на костры и плахи, Нечай между тем уважал силу их духа. Уважал гораздо больше, чем изворотливый ум тех, кто ухитрялся выйти сухим из воды в любой переделке. И не сомневался в себе: если ему суждено оказаться на дыбе рядом с боярином – боярин проиграет.
Нечай вышел к усадьбе и, не долго думая, направился к широкой лестнице боярского дома, где две дворовых бабы подметали снег. Он поднялся наверх через ступеньку, потянул к себе тяжелую дверь и тут же лицом к лицу столкнулся с отцом Гавриилом. На этот раз тот вовсе не был похож на священника – в простой мужицкой рубахе с расстегнутым прямым воротом, в обычных синих штанах в мелкую полоску, и с непокрытой головой.
– На ловца и зверь бежит… – недобро осклабился расстрига, – каяться идешь? Так ведь поздно…
Вблизи его длинное, прямоугольное лицо еще больше напоминало разбойничье: от старости он не высох, а обрюзг – щеки обвисали вялыми складками, отделенные грубыми, толстыми морщинами от безвольных губ, но меж бровей лежали две глубокие борозды, придавая расстриге вид свирепый и уверенный. Однако широкие плечи его не согнулись, под мощной шеей вперед выпирали крупные ключицы, обтянутые узловатыми мышцами: наверняка, он до сих пор нравился бабам – от него веяло силой и осязаемой лихостью.
– По себе меришь, – усмехнулся в ответ Нечай, – не в чем мне каяться.
– Пошли ко мне, я давно с тобой поговорить хочу, – Гаврила отступил на шаг и взял Нечая за локоть – широкая, квадратная ладонь стиснула кости, словно железный браслет: одним движением Нечай освободиться бы не смог, а дергаться посчитал для себя чересчур ребячливым. Это не Радей и не Ондрюшка – расстрига напомнил ему монахов-надзирателей, каждый из которых в одиночку мог уложить его на землю или с легкостью сломать руку.
– Руку пусти, – Нечай смерил Гаврилу взглядом.
– Пошли, – расстрига дернул его вперед, к лестнице, действительно отпустил руку и подтолкнул в спину увесистым хлопком, – пока боярин тебя не увидел.
Нечай почувствовал себя вислоухим кутенком рядом с матерым кобелем.
«Келья», как именовал свое жилище Гаврила, находилась на самом верху боярского дома – изнутри еще более нелепого и мудреного, чем снаружи – в башенке, куда вела узкая, крутая полутемная лесенка. Нечай глазел по сторонам – он быстро запутался в переходах, поворотах, лестницах и уровнях. Со всех сторон его окружали стены с вычурной объемной резьбой по темному, яркому дереву, отшлифованному до зеркального блеска. Солнце, такое сияющее на дворе, проникало сюда бледными отсветами, или тонкими пучками лучей, ничего толком не освещавших.