Учитель
Шрифт:
Пеле довольно долго и с превеликим терпением сносил мой угрюмо-равнодушный вид и даже стал ко мне еще внимательнее; обнаружив, однако, что даже исключительной сердечностью меня не смягчить и вообще не пронять, он в свою очередь охладел ко мне и перестал к себе приглашать; лицо его стало хмурым и подозрительным, и по мрачному, озадаченному взгляду Пеле я догадался, что перемена эта встревожила его не на шутку и он силится найти ей верное объяснение.
Судя по всему, очень скоро ему это удалось — в проницательности ему было не отказать, — возможно, что м-ль Зораида немало помогла в разрешении этой загадки; как бы то ни было, через некоторое время в отношении меня у Пеле явно не осталось никаких колебаний: он окончательно отказался от всяких притязаний на дружбу и искренность и усвоил сдержанную, крайне официальную и безупречно вежливую манеру общения
Конечно, меня не устраивало мое положение в его доме, но, избавленный от фальшивых излияний и двуличия, я вполне мог это перенести, тем более что ни малейшие проявления неприязни или тайной ревности директора не трогали мою философическую натуру; он поразил меня не в самую уязвимую точку, и рана так быстро и надежно затянулась, что осталось лишь презрение к Пеле с его предательской сущностью и глубокое недоверие к руке, норовившей ударить меня в спину.
Так продолжалось до середины июля, когда в наших отношениях произошел резкий скачок. Однажды вечером г-н Пеле вернулся домой на час позже обычного в состоянии весьма далеком от трезвого, чего прежде за ним никогда не наблюдалось, — если он чем-то и грешил, подобно своим соотечественникам, то в возлияниях был умерен.
На этот раз Пеле был пьян до безобразия; он поднял на ноги всех (исключая учеников, поскольку дортуар их находился над классами в другом здании и потому был недосягаем в тот вечер для директора) тем, что бешено тряс колокольчиком и приказывал подать ленч «сию же минуту», ибо мнилось ему, будто день в самом разгаре, хотя городские колокола только-только отзвонили полночь; далее он задал головомойку служанкам за недостаточную пунктуальность и едва не подвергнул телесному наказанию свою несчастную старую мать, которая имела неосторожность посоветовать ему пойти спать; в довершение всего он принялся страшно неистовствовать, требуя подать ему «le maudit Anglais, Creemsvort». [130]
130
Проклятого англичанина Кримсворта (фр.).
Я еще спать не ложился, просидев допоздна над только купленными немецкими книгами, когда снизу послышался рев, в котором я едва смог узнать директорский голос.
Приоткрыв дверь, я выяснил, что г-ну Пеле тотчас нужен Кримсворт, дабы, перерезав ему глотку прямо на обеденном столе, директор смог отмыть проклятой британской кровью свою честь, которая, как он утверждал, была оскорблена и запятнана.
«Он либо напился, либо свихнулся, — решил я. — В обоих случаях престарелой даме и служанкам не повредит присутствие мужчины». И я спустился в холл.
Пеле кругами ходил по нему, безумно вращая, глазами и являя собою нечто неописуемое — как раз среднее между идиотом и помешанным.
— Пойдемте, мсье Пеле, вам лучше бы лечь в постель, — сказал я и тронул его за руку.
Как и следовало ожидать, при появлении и уж тем более прикосновении того индивида, которому Пеле так жаждал пустить кровь, ярость в директоре всколыхнулась с новой силой — он вконец остервенел и даже начал драться; но пьяный трезвому не противник, да и в нормальном состоянии щупленький Пеле не мог бы меня одолеть. Я втащил его по лестнице и достаточно быстро уложил в кровать.
В. продолжение этой процедуры Пеле не умолкал; говорил он хотя и заплетающимся языком, но не без смысла. Он поносил меня как подлое отродье предательской страны и проклинал Зораиду Рюте; ее Пеле называл «femme sotte et vicieuse», [131] которая, обуреваемая похотью, кинулась на отъявленного негодяя и искателя приключений, — последнее он норовил даже сопроводить кулаками. Закончилось все тем, что я оставил г-на Пеле в его спальне в неистовых, но тщетных потугах отвязаться от кровати и, выйдя, на всякий случай повернул в двери ключ — так что к себе я вернулся в полной уверенности, что до утра Пеле пробудет в надежной изоляции; теперь я мог спокойно проанализировать случившееся и сделать выводы.
131
Глупой и корыстной женщиной (фр.).
Мне стало совершенно ясно, что директриса, уязвленная моим равнодушием,
Не без некоторого удивления я обнаружил, что в моих интересах поддержать эту игру: Пеле с его старой, преуспевающей школой представлял собой весьма удобного и полезного соперника, Зораида же была женщиной на редкость расчетливой. Любопытно, могла ли симпатия одержать в ней верх над корыстью? Впрочем, из слов г-на Пеле было ясно, что Зораида не только оттолкнула его, но и недвусмысленно выразила мне предпочтение. Так, в потоке его пьяных ругательств было следующее: «И эта дрянь прельстилась твоей молодостью, болван недоделанный, и еще возносит твои якобы благородные манеры, как она называет вашу треклятую английскую церемонность, да твою якобы принципиальность — вот уж точно! — des moeurs de Caton {10} a-t-elle dit — sotte!» [132]
132
Нрав Катона, она говорит, — дура! (фр.)
У Зораиды, по-видимому, была весьма необычная природа: при сильной, глубокой тенденции переоценивать материальные блага и положение в обществе она вдруг воспылала к незадачливому учителю, своему подчиненному, выказывавшему по отношению к ней сардоническое пренебрежение, — чего не мог добиться преуспевающий директор школы самыми подобострастными ухаживаниями. Я тихо усмехнулся; хотя самолюбию моему польстило это завоевание, лучшие чувства во мне остались нетронутыми.
На другой день увидев директрису (она нашла предлог встретиться со мною в коридоре и взглядом, полным рабского смирения, всем своим видом словно вымаливала мое внимание), я убедился, что не только не мог бы ее полюбить, но даже едва ли мог проникнуться к ней жалостью. Сухо и лаконично ответить на ее пристрастные расспросы о моем самочувствии, строго кивнуть мимоходом — это все, чем мог я отозваться; поведение м-ль Рюте производило на меня единственный эффект: оно заглушало все самое лучшее во мне и вызывало наружу самое скверное в моей натуре. Директрисе редко когда удавалось ослабить мою волю; напротив, общаясь с ней, я неизменно ожесточался. Я стал ощущать в себе душевный разлад. Я всегда ненавидел тиранов — и вот, приобретя раба, добровольно предо мною склонившегося, я почти что превратился в того, к кому извечно питал отвращение. Я получал какое-то низменное удовольствие от приторного фимиама, что воскуряла мне привлекательная и достаточно еще молодая почитательница, и с раздражением осознавал собственную деградацию, проявлявшуюся в этом удовольствии. Когда м-ль Рюте проходила мимо меня мягкой, осторожной поступью, я представлял себя и дикарем и пашой. Иногда я молча сносил ее поклонение, иногда грубо обрывал его, используя безразличие и грубость как средства хотя бы уменьшить зло, которого желал бы избежать.
«Que le d'edain lui sied bien! — услышал я однажды, когда мадемуазель Рюте разговаривала с матерью. — Il est beau comme Apollon quand il sourit de son air hautain». [133]
В ответ веселая престарелая мадам рассмеялась и сказала, что дочь ее, надо думать, околдована, поскольку в учителе этом нет ничегошеньки от красивого мужчины, кроме разве того, что он строен и не калека. «Pour moi, — продолжала она, — il me fait tout Peffet d'un chathuant, avec ses b'esicles». [134]
133
Как идет ему высокомерие!..Когда он так улыбается, он красив, как Аполлон (фр.).
134
И по-моему…когда он в очках, то напоминает сову (фр.).