Учитель
Шрифт:
— Не знаю. Я редко с ними общался: для меня они ничего особенного не представляли. Я считал их чем-то таким, на что хорошо поглядеть издалека; их туалеты и лица часто бывали приятны моему взору, но речи и гримаски были всегда непонятны. Когда мне доводилось уловить обрывки какого-то их разговора, это мало что давало, а игра их губ и глаз в этом помочь не могла.
— Так это ваш недостаток, а не их. В К*** женщины столь же умны, сколь красивы; в разговоре они превзойдут любого мужчину, и мне всегда доставляет удовольствие с ними беседовать. Но вы начисто лишены приятности манер, да и вообще
— Довольно! — воскликнул я.
— Нет, не довольно; вы видите красоту только с изнанки, вы обижены и потому насмехаетесь. Воистину все самое желанное на свете — богатство, всеобщее признание, любовь, наконец, — всегда будут для вас все равно что кисти спелейшего винограда на недосягаемой высоте; вы будете глядеть на него, испытывая танталовы муки, — но вам негде раздобыть лестницу, чтобы его достать, и вы уйдете ни с чем, обозвав его кислятиной.
В иных обстоятельствах столь язвительные речи показались бы обидными, но тогда они ничего во мне не всколыхнули. С тех пор как я покинул К***, жизненный мой опыт стал богаче и разнообразнее! — но Хансден ведь не мог этого знать. Он помнил меня лишь клерком мистера Кримсворта — существом зависимым, с вызывающей одно презрение наружностью и замкнутым, мрачным характером, человеком, не решающимся требовать внимания к своей особе, в котором, скорее всего, будет отказано, или выказывать кому-то особое предпочтение, которое наверняка будет высмеяно как никому не нужное.
Хансден не мог знать, что все это время, день за днем, юность и красота были для меня основными объектами наблюдения, что я изучил их досконально и узрел под красивой вышивкой саму материю. И даже своим острейшим взглядом не мог он проникнуть в мое сердце, не мог разобраться в моих мыслях и прочитать в них мои симпатии и антипатии. Он не настолько хорошо меня знал, чтобы понять, как незначительно может отразиться на моих чувствах то, что для большинства представляется могущественным, и, напротив, с какой силой и неудержимостью они могут возрасти под неким, совсем иным воздействием.
Не мог он также и вообразить подлинную историю моих взаимоотношений с м-ль Рюте, и для него, как и для всех остальных, было тайной странное ее увлечение мною, только мне были известны ее всевозможные уловки и вкрадчивые речи — а между тем все это чрезвычайно изменило меня, показав, что и я способен произвести на женщину особого рода впечатление. Эта сладостная тайна, глубоко обосновавшаяся в моем сердце, вырвала жало у хансденовского сарказма, благодаря ей я вовсе не ощущал себя оскорбленным или озлобленным.
Но пока что я вовсе не собирался этого раскрывать и, ответив Хансдену молчанием, решил остаться полностью им недооцененным. И действительно, Хансден
Тут я немного повернулся к свету; последние минут десять занятое мною положение у окна мешало Хансдену разглядеть мое лицо, однако стоило мне повернуться, как он уловил игравшую у меня на губах улыбку.
— Черт возьми! С каким упрямым самодовольством взирает сей юнец! Я думал, он готов уж сгореть со стыда, а он, видите ли, весь сияет, будто хочет сказать: «А, гори все синим пламенем! у меня в кармане философский камень, а в шкафчике — эликсир жизни, так что Судьба и Фортуна мне абсолютно нипочем».
— Хансден, вы тут изволили говорить о винограде. Знаете, есть некое растение, что привлекает меня гораздо сильнее, чем ваш К***ский доморощенный виноград, — уникальное, растущее на свободе, которое я склонен считать своим открытием и плоды которого надеюсь однажды собрать и отведать. Напрасно вы запугиваете меня смертью от жажды и предлагаете глотнуть своего напитка. Я не выношу приторного, я надеюсь ощутить во рту свежесть и ради этого готов отказаться от вашей помощи и претерпевать мучения.
— И как долго?
— До следующей попытки; и наградой за успех будет дорогое моему сердцу сокровище. Так что бороться я буду с яростью быка.
— Ну, знаете ли, неудача раздавливает быков с такой легкостью, будто это переспелые ягоды; и я уверен, она вас яростно преследует. Народились вы не в шелковой сорочке, это точно.
— Охотно верю, но я рассчитываю, что и моя полотняная послужит не хуже, чем кое-кому шелковая, — это уж как носить.
Хансден поднялся.
— Понимаю, — сказал он. — Вы, я вижу, из тех, что лучше взрастают без присмотра и без помощи со стороны. Делайте, как знаете. Ну, я, пожалуй, пойду.
И он решительно двинулся к выходу, однако в дверях обернулся:
— Да, Кримсворт-Холл пошел с молотка.
— Пошел с молотка! — эхом отозвался я.
— Да, вы разве не знаете, что брат ваш месяца три назад прогорел?
— Что?! Эдвард Кримсворт?
— Именно. А жена его вернулась в отчий дом. Когда дела у Кримсворта пошли совсем скверно, характер его был с ними солидарен; Кримсворт стал дурно с ней обходиться. Я, помнится, вам говорил однажды, что когда-нибудь он по отношению к жене превратится в тирана. Ну, а что касается его самого…
— Да, что с ним сталось?
— Ничего сверхъестественного, не волнуйтесь так. Он отдался под защиту суда и, придя к компромиссу с кредиторами, частично погасил долги; за полтора месяца он снова встал на ноги, уговорил вернуться жену и теперь свеж и зелен, как лавровое деревце.
— А Кримсворт-Холл? Мебель тоже распродана?
— Не только мебель — все, начиная с рояля и кончая скалкой.
— И из дубовой столовой все продано?
— Разумеется. Почему диван да стулья в этой комнате должны считаться более неприкосновенными, нежели в любой другой?