Учительница
Шрифт:
5
Вайс называла нас «мы» – в первом лице множественного числа; для нее мы были однородной серой массой, в которой она различала лишь сильных и слабых учеников. Предпочитала сильных и относилась к ним с явной симпатией. При этом скупилась на похвалы. Она дирижировала нашим оркестром, не допуская сольных партий; первой скрипке или виоле дозволялось вставить короткую фразу лишь в крайних случаях, когда учительница приходила в отчаяние, когда ее и без того истрепанные нервы окончательно сдавали, не выдержав очередной порции чепухи в нашем исполнении. Тогда она вызывала кого-то из немногих избранных и просила назвать правильный ответ. Мы отвечали, только когда нам велели; другими словами, когда она задавала вопросы, предполагающие ответы – правильные, конкретные и однозначные. Она никогда не задавала вопросов с подвохом. Никогда не задавала вопросов, на которые нельзя ответить. Эти скупые диалоги приносили мало утешения. Мы никогда ничего не обсуждали, не обменивались мнениями. При таком подходе к обучению вероятность риска для нее была невелика: все оставалось предсказуемым и недвусмысленным. Робея и заискивая, наши голоса терялись в раскатах низкого голоса, который срывался с опущенных уголков ее губ. Лишь эти губы, словно подчинявшиеся силе тяжести – наперекор заостренным каблукам и высокой прическе, – напоминали о том, что когда-то жизнь обошлась с ней жестоко. Иногда она переходила на крик. Это означало, что тема разговора исчерпана. «Ты у кого-то списала!» – вопила она, швыряя толстую тетрадь на парту; ее гневный, не терпящий возражения взгляд прожигал несчастную ученицу насквозь.
– Почему вы мне не верите,
– Но, госпожа учительница… – делает заход другая ученица.
– Не лезь не в свое дело, – шипит на нее Вайс, взмахивая рукой так, будто собирается рассечь воздух.
Унижение было особой церемонией. Подсудимый поднимался с места, Вайс зачитывала приговор и подвергала жертву словесному линчеванию. Мы помалкивали. Споры и попытки что-то доказать лишь подливали масла в огонь, подчеркивая абсурдность спектакля. Оставалось ждать, когда она доиграет свою роль до конца. Она не получала от этого удовольствия. У нее не было садистских наклонностей. Но раскаяние и угрызения совести ей тоже были неведомы. Вайс никогда не извинялась, даже будучи неправа. Она была безупречна. Любые этические нормы казались ей никчемной суетой, тем более в мире, где попираются основы, в мире, который нельзя спасти. Здесь она имела право учинять насилие мифического размаха, закатывать пугающие истерики, потому что только в таких условиях, по ее мнению, человек способен жить и думать. Она вселяла в нас благоговейный страх. Мы боялись ее взглядов, ее отмщения, безжалостного меча ее правосудия – высшего правосудия, которое она вершила над нами в обход ею же установленных правил; правосудия, которым она, навеки виновная в том, что выжила, вразумляла молодое поколение провинившихся учеников. Понятно, что никто из нас не совершил убийства. Но мы были грешны по природе своей, грешны уже тем, что появились на свет, что наши жизни складывались нормально – или по крайней мере могли сложиться; мы были повинны в своем беспечном невежестве, не желающем признать, что мир по-прежнему в любой момент может перевернуться с ног на голову.
Ее бурная реакция не соответствовала проступку. Возможно, чуть позже она бы согласилась с такой оценкой, если бы наша среда в принципе позволяла обсуждать подобные вопросы. Но в момент, когда она вершила возмездие, весь ее вид источал смертельный яд беспристрастной истины; временами из ее груди помимо воли вырывался бессмысленный, нечеловеческий рык; она только делала вид, что держит своего неуправляемого зверя на привязи, намеренно распахивая клетку, чтобы нас как следует напугать и вновь запереть его за решеткой; ей будто бы доставляло удовольствие причинять нам боль, смотреть, как мы трепещем от страха, – или, возможно, так она пыталась сообщить, что в ней самой не осталось ни боли, ни дрожи. Но в нас ли было дело? Не догадывалась ли она, что нечто терзало ее изнутри, что она отдана на волю этого нечто и что в попытке отыграться подчиняет нас своей воле – не потому, что с самого начала назначила нас жертвами, но потому, что не могла смириться со своим рабским положением? Мы не знали, что она ежедневно сражалась за свой рассудок, и считали все это проделками вселившихся в нее демонов. В одно мгновение внутри нее закипал вулкан гнева. Его извержений она не стыдилась. Они были краткими: лава в кратере вздымалась и тут же опадала, как море во время отлива. Нельзя было предсказать, в какой момент вулкан проснется, зато мы точно знали, что рано или поздно он потухнет. Она всегда находила повод для негодования. Гнев занимался подобно сухим дровам: достаточно было неправильно или небрежно выполнить задание, попасться ей на глаза в неподходящее время или просто сморозить глупость. На первый взгляд казалось, что она реагирует как вздумается. Но на поверку все ее действия подчинялись строгой непреклонной логике. Терзавший ее бес выпрыгивал, стоило чему-либо задеть ее за живое, – и тогда она, в свою очередь, принималась истязать нас. Потрясенные гневом Эльзы Вайс, мы забывали, что именно его спровоцировало. Приступ бешенства, словно пожарная сигнализация, прерывал размеренное течение урока. Нас будто поднимали по учебной тревоге, во время которой мы то и дело теряли самообладание. Она же взирала на нас со смесью триумфа и поражения. Может, не осознавала, что поступает с нами жестоко? Она – ярая противница насилия – разве не назвала бы насилием то, что вытворяла с нами? Пыталась ли она защитить себя от какой-то угрозы? У Эльзы Вайс не было причин опасаться за свое благополучие, жизнь или безопасность; тогда чего она боялась? Быть может, хотела раскрыть нам глаза, объяснить столь своеобразным способом, что мир неисправимо жесток? Чтобы позднее это открытие не застало нас, наивных, врасплох? Вряд ли ей казалось, что она злоупотребляет своими полномочиями; с ее точки зрения, было необходимо регулярно нас истязать, ослабляя давление, как только мы показывали нужный результат. Люто ненавидя всякую власть, она установила в классе свою собственную. То и дело злоупотребляла этой властью – и в то же время не требовала, чтобы мы признавали ее учительский авторитет. Казалось, сражение кипит повсюду вокруг нее – а она, несмотря на воинственный облик, бессильно замерла на месте.
Мы и представить себе не могли, насколько одержима была наша инквизиторша. Мы подозревали, что драма разворачивается не только в школьных коридорах. Возможно, она отдала душу каким-то высшим силам. Мы уважали эти силы, догадываясь, что они не сродни случайным прихотям или мелочной жажде власти; мы чувствовали, что Вайс себе не хозяйка. Она покорялась этим силам, а мы покорялись ей. Нет, мы не дразнили ее, не смущали, не обманывали и не провоцировали своим поведением. Не испытывали ее терпения. Не пытались роптать или поднять восстание. Мы были совсем юными, хорошими детьми, готовыми выдержать ее натиск. Мы никак не объясняли себе ее поступков и не пытались ее понять. Она не должна была перед нами оправдываться, а мы не имели права требовать объяснений. Мы жили в постоянном напряжении, которое она поддерживала кнутом и пряником, в атмосфере угрозы, заключавшейся в самом факте ее существования.
6
Как и всякий учитель, Вайс обрекала себя на неблагодарность учеников, которым суждено добиться в жизни большего, чем добилась она сама, затмить ее и рано или поздно позабыть. Судьба, по всей видимости, определила ей место среди тех, кто оставался на периферии, чтобы мы двигались вперед, среди тех, кто навеки застыл на пороге реальной жизни, не переступая через него; в лучшем случае учителя могли дать этот шанс другим. Она была одной из незаурядных, но заменимых, тех, кто не требовал благодарности, безоговорочно принимая тот факт, что наш мир станет богаче и сложнее, чем их, и что для них в нем не найдется места. Как и прочие учителя, она жила в страхе, что самоуверенное, язвительное всеотрицание ее учеников обесценит все, чему она научилась и что знала, все, во что верила, – ведь наша мысль пока была смелым и дерзким экспериментом, мы были проницательны, сметливы и могли ни с кем не считаться. В детстве я по многу раз, как под гипнозом, пересматривала фильм «Чудо в местечке», где мальчишки привязывают своего спящего раввина к дереву, и тот просыпается в ужасе, не зная, что прочнее – их веревки или его авторитет, их бодрствование или его сон. Так и она, по-видимому, принимала зыбкость своего положения, зная, что в любой момент сама может стать нашей жертвой. Один раз во время урока другая учительница, коренная израильтянка несколькими годами моложе Вайс, вконец отчаялась перекричать наши голоса и, приподняв стол, уронила его на пол с тяжелым грохотом, который еще долго звенел у нас в ушах. Бессильная ярость взвилась над нами в воздухе, когда она прокричала: «Есть предел унижению!», и «ж» вышла у нее с иностранным акцентом. Случайно узнав, что учителя можно унизить – и что униженный учитель будет презирать самого себя, не в силах стерпеть такое страшное, невообразимое оскорбление, – мы сделали открытие, тут же остудившее нашу дерзость, поскольку оно нарушало незыблемые законы, которым школа подчинялась шесть дней в неделю. Обнаружив предел учительскому унижению, мы уяснили разницу между тем, что и как нам преподавали Вайс и другие учителя, – той устной Торой, которая так стремительно улетучивалась из наших голов, – и сокровенным чувством, которое вызывали в нас ее образ, язык тела и выражение лица; это чувство пренебрегало всеми мыслимыми правилами приличия и долгие годы пылилось внутри нас, словно в темном чулане, дожидаясь своего часа. Оно могло так и остаться нашей тайной, если бы не одно совпадение, которое произошло со мной, доказав, что между всеми вещами в этом мире имеется связь – как будто мир этот все еще исполнен Божественного замысла, пусть каждый и живет по своей правде. Это чувство вынудило меня к нему прислушаться, хорошенько рассмотреть портрет, который хранила память, и спросить себя: а видела ли я когда-нибудь ее истинное лицо? Видела ли я его прежде так, как вижу сейчас, когда на меня струится его свет?
7
Прошли годы, и я сама стала учительницей. Я преподавала литературу в одной из школ в центре Тель-Авива и жила, как многие учителя, на скудную зарплату. Я попросила учеников называть меня по имени, и внутри у меня все сжалось, когда они предпочли обращаться ко мне официально, будто наградив чужим титулом. Я долго наблюдала за тем, как формировались их жизни, и волей-неволей принимала участие в этом процессе. Разница в возрасте между мной и учениками стремительно увеличивалась. Я возводила плотины, чтобы остановить течение времени, чтобы противостоять переменам. Тяжкое бремя опыта позволяло мне в мельчайших подробностях рассмотреть муки их взросления. Сама же я не решалась спросить себя, какой они видят меня. Я боялась, что мне припишут качества, которыми на самом деле жизнь меня обделила; я была напугана своим властным положением и не хотела, чтобы у них сформировалось ложное впечатление обо мне. Зная, что в основе отношений лежит эрос, я выучила наизусть все имена в классе. Я стремилась распахнуть перед ними все двери, не подавлять, не ослеплять, не принуждать. Приходила в класс раньше них. Редко сразу же садилась за учительский стол. Если опускалась в свое кресло, это был дурной признак: значит, я устала, силы мои на исходе и слова будут слетать с моего языка, словно посланники вселившегося в меня духа. Негласное соглашение между мной и моими учениками подразумевало, что они понимают тайный язык, на котором я к ним обращаюсь. Ведь с годами мне стало очевидно, что у учеников и учителей есть секретный язык, никем не записанный и не до конца расшифрованный. Я рассеянно листала свои тетради, разглядывая страницы, на которых что-то неразборчиво отмечала во время урока. Я не знала, куда спрятаться. Упорно пыталась о чем-то говорить, в то время как в голове блуждали посторонние мысли. Иной раз полностью отключалась и не могла ничему учить, но и в эти моменты оставалась учительницей. Я была ею, когда могла и когда не могла, когда была полна сил и когда задыхалась от беспомощности. Я преподавала ученикам беспомощность, она сидела за столом рядом со мной. Я снимала очки, и все расплывалось перед моими глазами. Говорила в пустоту, не обращаясь ни к кому конкретно; спрашивала себя, какую мысль хочу до них донести; полагала, что ученики, которые внимательно следят за всеми жестами и движениями учительницы, способны почувствовать глубину в обмелевшем потоке ее слов, ничего при этом не зная о ее личной жизни; что они могут уловить все ноты в ее голосе, понять, о чем она рассказывает и о чем молчит. Время от времени какой-нибудь ученик рисовал мой портрет – как правило, нереалистичный. Обычно это был рисунок в духе экспрессионизма, который предательски точно отражал то, что творилось у меня внутри; поневоле я раскрывала им прошлое – не то прошлое, о котором они могли прочитать в книгах, а то, которое я видела своими глазами, которое пережила сама, многое поняв о себе и об окружающих. Все эти годы я знала, что тоже ищу учителя, что я все еще в поиске. Да, я тщетно искала учителя. Того самого. Я хотела узнать, в чем состоит урок, преподать который было под силу лишь немногим – возможно, только той учительнице.
Не берусь утверждать, что эта история будет именно о ней. Скорее всего, да, но у меня нет стопроцентной уверенности, и я не знаю, готова ли углубляться в этот предмет. Я сомневаюсь, что действительно хочу знать правду. По натуре я не исследователь, не детектив и не обладаю свойством, которое называют интуицией. Но у меня есть знание иного рода – я знаю, что могло произойти, что должно было произойти и, скорее всего, произошло с той, которая дошла до точки невозврата. У меня не было потребности обсуждать с кем-то эту тему, и, надо заметить, не из-за тщеславия. Я хотела играть с фактами, а не опираться на них. Я стремилась прикоснуться к той грани, за которой, как мне казалось, начиналась реальность, но все же не переступать этого предела. Однажды – и я еще расскажу об этом случае – я почувствовала, что она стоит рядом со мной и, почти не поворачиваясь, произносит: «Посмотри на меня. Всего один раз. Не задавай вопросов. Постарайся описать то, что ты видишь. Пользуйся данной тебе свободой». Но как ею пользоваться? Никто не рассказывал мне о ее жизни. Нескольким людям были известны отдельные фрагменты ее биографии, но из них сложно было выстроить логическую цепочку. И все же кое-что я знаю. Точно знаю, что она родилась в 1917 году и свела счеты с жизнью в 1982-м, что рассталась с родителями в июле 1944-го. Знаю, что она пересекла океаны и континенты. Знаю все – и не знаю ничего. Что ж, говорю я себе. С этого момента начинается вымысел.
8
Проснувшись в полпятого утра без будильника, она одним глотком выпивала стакан холодной воды и надевала слитный купальник с открытой спиной и узором из красных, синих и белых цветов, забавно напоминавший французский триколор; она с удовольствием носила его в те долгие дни летних каникул, когда перемещалась из бассейна на пляж, проводя часы под солнцем, которое снисходительно ласкало ее дряблое сухое тело; привыкнув к мягким песчинкам, которые приятно щекотали кожу, она входила в воду, закрывала глаза, играла с волнами, ложилась на них, отдаваясь их воле, позволяя нести себя к спасительному берегу. Во время учебного года она каждый день брала тряпичную сумку, которая ждала у входной двери, засовывала в нее чистое полотенце, шапочку для плавания и кошелек, сбегала вниз по лестнице на три пролета, пересекала улицу в северном направлении и сворачивала налево, где возле моря находился бассейн «Гордон». Летом и зимой, в шабат и в праздники Эльза Вайс устремлялась к чистой морской воде, как благочестивый еврей к утренней молитве шахарит. Кивала охранникам на входе, одаривала сдержанной улыбкой нескольких посетителей, которые ухитрялись прийти раньше нее, оставляла сумку в шкафчике и присаживалась у бортика, чтобы немного помедитировать перед погружением. Отпустив все лишние мысли, Эльза Вайс проплывала бассейн двадцать раз; ее крепкие ноги и мускулистые руки разрезали воду точными отработанными движениями и толкали тело вперед, в ту единственную стихию, которая могла вывести ее из оцепенения. Она по-рыбьи сжимала губы и замыкалась в своем молчании. Затем быстро вытиралась жестким полотенцем, снова надевала легкое хлопковое платье и возвращалась к себе. Она останавливалась около бакалейной лавки рядом с домом. Бакалейщик уже успевал приготовить для нее сэндвич с салями и маринованный огурчик. Она добавляла к этому списку молоко и сахарин («Для чего вам сахарин, госпожа Вайс, с такой фигурой, как у вас?» – подтрунивал над ней бакалейщик), творог, несколько ломтиков сыра и немного овощей для салата, который она готовила, когда приходила из школы.
– Как обычно?
– Как обычно. Запишите на мой счет. Заплачу в конце месяца.
– Без проблем, госпожа Вайс. Хорошего дня.
И вот она уже поднимается в свою квартиру, на ходу раскрывает газету «Гаарец», которую вынула из почтового ящика, распахивает окно, выходящее на задний двор, чтобы проветрить комнату, ставит чайник, наливает чашку черного кофе и делает два тоста с тонким слоем масла и черничного варенья. По радио передают семичасовые новости; тетради учеников лежат стопкой на краю обеденного стола – главное, не забыть отряхнуть их перед тем, как положить в сумку; иногда она забывает это сделать, и мы, обнаружив в своих тетрадях крошки хлеба и пятна масла, вздыхаем с облегчением – значит, хоть что-то человеческое ей не чуждо.
9
Неумолимая решимость Эльзы Вайс просыпалась в ней не с самого утра. Она овладевала ею по дороге в школу, превращая в свое послушное орудие. Эльза Вайс рвала и метала, ей как будто нравилось сеять вокруг себя благоговейный ужас; вероятно, она просто не представляла, насколько ранимы могут быть те, кому в жизни не пришлось испить до краев чашу горя. Полюбить ее – нет-нет, она бы никому не доставила такой радости, наша любовь была ей ни к чему. Наоборот, она предпочитала быть нелюбимой, невыносимой, доводить нас до белого каления, раздирать наши барабанные перепонки и изводить так, чтобы мы лезли на стену.