Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене
Шрифт:
— Ты забываешь, — сказал он глухо, — что у меня есть близкие друзья-немцы Фогты… И наконец, моя мать — немка…
— И все-таки ты их не любишь, — упрямо повторила Наталья Алексеевна (душевная чуткость не значилась в числе ее добродетелей). Вся твоя глава «Немцы в эмиграции» кричит об этом…
Глава, действительно, не из мягких. Но разве она может сравниться с сокрушительной характеристикой, которую дает своим соотечественникам Энгельс!
«Вина за эти гнусности, — писал Энгельс в статье „Внешняя политика Германии“, — совершенные с помощью Германии в других странах, падает не только на немецкие правительства, но в значительной степени и на немецкий народ. Не будь его ослепления, его рабского духа, его
Право, здесь можно усмотреть даже некоторое сходство с огнедышащим стилем Герцена в «Былом и думах», по которым, кстати сказать, Маркс изучал русский язык.
Конечно, нельзя говорить о расовом отвращении этих двух великих человеколюбцев к целому народу. Да и вообще, способно ли вместить сердце ненависть к целому народу? Нет сомнения, памфлетная характеристика немцев и у Герцена, и у Маркса и Энгельса относится только к отдельным людям. Питать же нелюбовь ко всему народу — это свойство мещан, которые тем самым расписываются в собственной неполноценности.
И, конечно, Наталья Алексеевна была не права, обвиняя Герцена в неприязни к немцам вообще. Она и сама была не свободна от антипатии к некоторым людям, к дамам из семьи Фогтов например, о которых она довольно презрительно отзывается в своих воспоминаниях: «…немки, деятельные в узкой сфере обыденной жизни и только…» Еще язвительнее выражается она о Готфриде Кинкеле, который удостоился таких же уничтожающих характеристик от Герцена и Маркса:
«Он был так проникнут своим величием, — пишет о нем в тех же воспоминаниях Наталья Алексеевна, — что не мог обратиться к жене за куском сахара во время питья чая без необыкновенной торжественности в голосе, что нам, русским, казалось очень смешно».
Наталью Алексеевну не покидало ощущение, что история ее жизни, связанной с именами Огарева и Герцена, должна быть широко распахнута для русского общества. Это подстегивалось сознанием, что существует «Былое и думы», разворачивающее картины не только событий исторических, но — и притом с беспощадной откровенностью — и личной драмы. Правда, этих страниц Герцен не публикует при жизни. Но Наталья Алексеевна понимала, что настанет час и все, написанное великим писателем, увидит свет.
Это толкнуло ее к мысли написать и опубликовать свои маленькие «Былое и думы». В них — в отличие от предельной искренности Герцена — нетрудно различить два языка, два способа описания действительности: один — такой, какой эта действительность была на самом деле, и другой — такой, какой Наталье Алексеевне хотелось, чтобы эта действительность была.
Когда Лев Толстой узнал, как Тучкова-Огарева описала его посещение дома Герцена и беседу с ним, он сказал, что «она просто сочинила разговор».
Дочь Герцена, Тата, называла Наталью Алексеевну «странным, негармоничным и несчастным существом».
В этой характеристике, при всей ее краткости, есть полнота необходимая и достаточная. Почему «странная»? Потому что к некоторым ее поступкам нельзя отыскать разумных побуждений. Почему «негармоничная»? Потому что взбалмошность и необъяснимые причуды, метания из истерической доброты в озлобленный эгоизм делали ее поведение неумным и непредвиденным. Почему «несчастная»? Потому что этими качествами своей натуры она портила жизнь не только окружающим, но и свою собственную. Это определение «несчастная» повторяет и сам Герцен, говоря с Огаревым о характере жены:
— Я настоящее зло вижу в несчастном характере Натали…
Тут же он с присущим ему правдолюбием, беспощадным и по отношению к самому себе, не снимает и с себя вину за свое семейное неустройство:
— Зачем я, зная о страшной истории прошлых лет убившей ту Натали, дерзко и необдуманно бросился на увлеченье?.. За это я унижен в своих глазах и страдаю. Верь мне, что это не фразы…
При всем том Наталья Алексеевна прожила долгую жизнь, пережила на полвека и Герцена и Огарева, вернулась в Россию и опубликовала книгу своих воспоминаний, носящих порой характер самооправдания, а то и самолюбования и даже кое-где самовозвеличения. Вряд ли она была справедлива к заведующему Вольной русской типографией Чернецкому, написав о недружелюбном якобы отношении к нему Герцена, тогда как в действительности и он и Огарев относились к нему с величайшей приязнью. Она объясняет уход Мальвиды Мейзенбуг из дома Герцена выходкой ее якобы дурного характера, тогда как тот уход был спровоцирован самой Тучковой из чувства ревности, кстати совершенно зряшной. Явным недружелюбием проникнуты строки о Мери Сетерленд, вопреки той душевности и взаимной любви, какой были связаны друг с другом Огарев и его английская подруга.
В сближении с Герценом, закончившемся их гражданским браком, инициатива принадлежала Наталье Алексеевне. Оставаясь формально женой Огарева, она заносит в свой дневник запись о Герцене:
«…Бесконечное чувство любви к нему захватывает меня все более я более…»
Она поверяет своему дневнику самые интимные чувства. Нигде она так не искренна, как в беседе с самой собой:
«…Побежденный моей страстной любовью, Герцен тоже меня полюбил…»
Брак Герцена и Тучковой-Огаревой не был счастливым. Не в одну ли из тяжких минут разочарования вырвались у Герцена слова, сказанные Огареву:
«…Нам надо отринуть женщин».
Снова это заклинание, которое Герцен преступал столько раз. Как эти слова, вернее — чувство, пронизавшее их, похоже на то, что несколько лет назад он писал в гневе и горечи Маше Рейхель:
«…Вообще я женщин глубоко ненавижу, они звери, да и притом злые: довели эгоизм до бешенства и все скрывают под личиной любви. Зато если выищется исключение — ну, так женщина головой выше мужчины, который даже не зверь, а животное».
Герцену трудно было привыкнуть к зигзагам в настроении Натальи Алексеевны. Между тем достаточно было одного ее доброго слова — и он чувствовал себя растроганным и прощал ей все ее враждебные выходки. Когда она выходила утром с лицом, опухшим от слез, и в ответ на его обеспокоенный взгляд говорила:
— Обо мне не спрашивай, каждая ночь как будто несет свою тяжесть, чтоб прибавить к остальным, — нечего мне жаловаться на судьбу свою, я сама судьба.
Он вздрагивал от этих слов. Она подходила к нему, брала его за руку. Он ощущал, как холодна («Мертвенно холодна», — мелькало у него в голове) ее рука.
— Дай мне твою руку, — говорила она таким мягким, таким сердечным голосом («Непривычно сердечным», — мелькало у него в голове), — крепко, крепко… Крепись, не думай слишком много о нас, с нами ничего не случится…
Даже эта малость вызывала в наболевшей душе его благодарность.
Он отвечал тихо, он глотал слезы, то внутреннее рыдание, которое не в глазах, а в горле он не хотел, чтобы она их заметила. Он сказал только:
— Спасибо тебе…
Возможно, что Герцен видел в Тучковой-Огаревой лишь отблеск той Натали, первой. Но и этого было довольно, чтобы дорожить ею. Наталья Алексеевна догадывалась об этой сложности чувств, и это, при ранимости ее характера, терзало ее. Она не могла заставить себя не думать о Натали. «Я вижу ее в ее длинной мантилии, в белой шляпе, с белым вуалем, — такого лица, такого выражения не было и не будет, — боже, если бы она была жива! Все было бы хорошо, и я была бы не я…» Так ей думалось, и это шло от сердца, от благостной минуты просветления. В такие мгновения она тяготилась собой, ощущала неровности своей натуры и была свободна от недобрых чувств к памяти Натали.