Ударивший в колокол
Шрифт:
— Порядочный человек приобретает годы, но он не стареет.
Ну, а как обстоит дело с психикой, с духом? Он начал мысленно перебирать свой домашний обиход. Он заметил, что стал приписывать вещам волю. Притом злую. Конечно, это была игра для себя. Так он разряжал свое дурное настроение. Он включал непокорные вещи в число своих врагов за непослушание. Он их казнил. И не раскаивался в этом. Ах, проклятый стакан, ты не повинуешься мне, ты выскальзываешь из рук, так я уничтожу тебя! Уж лучше срывать свое раздражение на вещах,
Сказать по правде, он, конечно, баловень. Есть, есть это. Бытовых неудобств он не выносит. Чего стоит один только обряд приготовления ко сну. Он так тщателен, так прихотлив, что малейшее нарушение, при его любви к порядку, воспринималось нм как хаос. Яковлевская черта, отцовская привередливость вдруг проступила в нем. Он с испугом подумал: «Я становлюсь похож на своего отца… Да, я становлюсь несносен, ворчлив…»
Взять хотя бы эту историю со сливками.
Наталья Алексеевна с видом мученицы, но которой сладостна эта жертва, наливает в чай всем сливки — Лизе, Тате, Герцену.
Лиза:
— Мама, опять ты себя обижаешь, все нам, себе ничего.
Герцен опускает газету, обводит взглядом стол, лицо его принимает раздраженное и мучительное выражение. Он восклицает, переходя с баса на пискливый тон и обратно:
— Натали, не мучай меня! Ты что это надумала? Почему ты терзаешь меня такой дребеденью?
Натали:
— Бог с тобой, это смешно, — из-за чего? Ну, возьму, возьму сливок.
Герцен:
— Господи… Что это со мной… Старею… Нервы никуда… Стыдно тебе, Натали, подчеркивать свое самопожертвование…
И он внезапно хватает кувшинчик и выбухивает все сливки в чай Натали.
Тата и Лиза аплодируют. Герцен, очень довольный, победоносно хохочет.
Огарев, спокойствие и ровность характера которого ничто не могло нарушить, счел нужным предупредить друга:
— Я с горем смотрю на возрастание твоей нервности. Я вижу этому несколько причин: и неладные отношения с Натали, и падение популярности «Колокола», и расхождение с «Молодой Россией». Ты страдаешь всем — и современной нелепостью, и подлостью властей, и бедностью мира молодого поколения.
Герцен кивал головой и грустно оправдывался:
— Я, как каждый человек, имею лицевую сторону и изнанку…
Была, впрочем, еще одна немаловажная причина, но о ней никто не знал — ни сам Герцен, ни кто другой: развивавшаяся у него болезнь — диабет, уловленный непоспевающей медициной много времени спустя. «Как крепок я был в молодости! Тогда я жил в согласии со своим организмом. Теперь между нами раздоры: нагнешься — колет в пояснице, идешь по лестнице — ноют колени, повернешь голову — боль в шее… Как не раздражаться!..»
Герцен заставлял себя гулять. Откровенно говоря, не хотелось. Но он брал себя за шиворот и вытаскивал на улицу. Как няня ребенка, он прогуливал свой организм. Подтрунивая над собой, он называл это «тюремная прогулка».
И вдруг он бросился в скитания. Он метался по Европе, как Наполеон в период Ста дней: Женева, Марсель, Париж, Люцерн, Берн, Цюрих, Милан, Турин, Венеция…
— Есть люди, — сказал он Огареву, — предпочитающие отъезжать внутренне при помощи опиума или алкоголя… Я предпочитаю передвижение всего тела. Я спасаюсь легкой и поверхностной удободвижимостью, которая развлекает, да работой, которая занимает…
Эти два «островка спасения» — работа и метания — отпечатлелись великолепными заключительными главами «Былого и дум». Герцен отнюдь не полагал их завершающими. Но они такими получились стихийно. Да, они оборваны. Но ведь и жизнь так обрывается. Это еще более усиливает сходство «Былого и дум» с жизнью. Хоть они и оборваны — эти последние страницы, но это — подведение итогов. Здесь больше дум, чем былого.
Семнадцать лет создавалась эта удивительная книга. Действие ее тогда и теперь — обжигающее. Потрясенный этим современный Герцену рецензент писал:
«…Стремительный, торопливый, гневный и пламенный стиль Герцена, делающий правдоподобным слух о том, что автор родился во время московского пожара».
Благодаря этому «Былое и думы» со всеми своими трагедиями и смертями — жизнеутверждающее произведение, ураган оптимизма, даже в самой своей словесной плоти это легкие души.
Отрадно восхищение, но и наивно удивление, с которым иные зарубежные рецензенты отмечали «русские достоинства Герцена», который «наделен всеми свойствами, отличающими русский ум, — проницательностью, глубиной анализа, живостью мысли, гибкостью и выразительностью, блестящей остротой сарказма».
В этот январский день в Париже шел мокрый снег с ветром. Как домашние ни уговаривали Герцена, он закутал шею толстым шарфом и побежал на митинг протеста против убийства принцем Бонапартом журналиста Нуара.
Вернулся с ломотой в теле и болью в боку и груди. Даже ложиться не хотел, считал это ерундой.
Все-таки Тата и Натали заставили его лечь в постель и вызвали доктора, знаменитого Шарко. Он тотчас установил воспаление легких.
Герцен нацарапал несколько строк в письме Таты к Огареву:
«Умора да и только — кажется, дни в два пройдет главное. Прощай».
Не проходило…
Временами на него нападало легкое забытье. Болезненная истома разливалась по телу. Ему казалось, что все маленькие лаборатории и мастерские, встроенные в человека и работающие всегда бесшумно, вдруг в нем возмутились, подняли голос, вопят…
Он очнулся. Зазвенело в правом ухе. «Я знаю, кто это рвется ко мне…» Тоненький голосок пел в ухе: «Это я, склероз…» И вот наконец благостная путаница в голове, преддверие сна… И одно и то же лицо стало появляться на маленьких экранах, коими являются изнанки прикрытых век, — Натали, но не эта, а та…