Ударивший в колокол
Шрифт:
В душевном составе Бакунина начисто отсутствовало чувство самоконтроля. В людях он разбирался плохо. Только идеи что-нибудь стоили в его глазах. По бурному своему темпераменту он тотчас бросался воплощать их в жизнь. Это был догматик в действии. «Все в самом деле непосредственное, — замечает о нем Герцен в „Былом и думах“, — всякое простое чувство было возводимо в отвлеченную категорию и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью».
Бакунин, без сомнения, еще одна модификация русской интеллигенции, причем самое характерное для людей такого профиля — догматизм,
И был один момент в разногласиях друзей-противников, когда слова Герцена «не вполне с ним согласный» следует понимать в усиленном смысле: «вполне несогласный». Безоговорочно. Категорично. Это в вопросе об использовании для успеха революции низменных страстей. В статье под бесстрастным академическим названием «Постановка революционного вопроса» Бакунин призывает молодежь к разбою, который он назвал «одной из почтеннейших форм русской народной жизни». Конечно, самое соседство слов «разбой» и «почтеннейший» говорит о катастрофическом отсутствии чувства юмора у Бакунина. Но до юмора ли тут! Недаром Герцен сказал, что «вещь эта наделает страшных бед».
Возможно, что перед мятежным воображением Бакунина стояли благородные разбойники мелодраматического типа вроде Робина Гуда или шиллеровского Карла Моора. Да Бакунин и сам поминает его в брошюре «Начало революции»:
«Дела, инициативу которых положил Каракозов, Березовский и проч., должны перейти, постоянно учащаясь и увеличиваясь, в деяние коллективных масс, вроде деяний товарищей шиллерова Карла Моора…» И тут же деловито прибавляет:
«…С исключением только его идеализма…»
От Герцена не ускользнуло своеобразное революционное тщеславие Бакунина.
— Бакунин, — сказал он Огареву, — как старые нянюшки и попы всех возрастов, любят пугать букой, сами хорошо зная, что бука не придет. Для чего все это делается — неизвестно; но думаю, что на том основании, на котором купец, строивший на свой счет Симоновскую колокольню, поставил одно условие — быть выше Ивана Великого хоть одним вершком…
Без сомнения, Герцен еще больше укрепился бы в этом своем мнении о Бакунине, если бы знал, что в случае успеха социальной революции и установления анархического общественного строя Бакунин сохранял за собой пост «незримого кормчего» в тайной диктатуре, скрытой от народа. И как пример для подражания Бакунин приводил организацию ордена иезуитов.
В то же время независимо от этих соображений о иерархии, которая в любой стране и во всякое время существует в эмигрантских кругах, как, впрочем, в каждой стае живых существ, будь то, например, галки или шимпанзе, — Герцен понимал, что призыв к разбою не только выбрик честолюбия Бакунина и уж во всяком случае не оговорка и не случайная прихоть вулканического темперамента. Нет, это одна из заповедей, которую Бакунин вещает человечеству и внес в программу основанного им «Альянса социалистической демократии».
«Мы понимаем революцию в смысле разнуздания того, что теперь называют дурными страстями…»
Герцен тщетно старался вырвать Огарева из его восторженного поклонения разбойничьим тезисам Бакунина. Этот кроткий фанатик возражал Герцену своим медовым голосом:
— Террор, предполагавшийся декабристами, был беспощаден. Ты все пугаешься перед словом «разбой» или «грабеж».
Герцен выходил из себя:
— Ты думаешь, что призыв к скверным страстям — отместка за скверну, делающуюся в России, а я думаю, что это — самоубийство партии. Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей…
Но может быть, еще большим заблуждением Бакунина Герцен считал его стремление превратить людей чаемого социалистического общества в «мешки для пищеварения». Он был возмущен перспективой потребительского социализма.
— Что Бакунин так старается стереть личность? — восклицал он. — Он проповедует совершенное уничтожение собственности и семьи — но ведь это вздор, — и это было бы действительно возвращение в обезьяны и в скуку однообразия, которую человечество, по своему фантастическому элементу, не вынесет… Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании.
Невысок. Лоб низкий. Рот изредка подергивает судорога. Глаза черные, огненные. Иным становилось не по себе, когда этот взгляд останавливался на них, сосредоточенный огонь их пугал. Но бывало и наоборот: привлекал, манил, покорял. Пятидесятипятилетний Бакунин, сам мальчишеская натура, подчинился влиянию двадцатидвухлетнего Нечаева. Поверил всем его небылицам, что он якобы совершил дерзкий побег из Петропавловской крепости, что за ним в России стоит мощная революционная организация, что Россия созрела для восстания…
Призывая к террору, Бакунин стремился взрастить в людях революционный дух. А тут — этакое везенье! Такой дух возник перед ним в готовом виде, как говорится, в сборе, в комплекте: Нечаев.
Бакунин называл его «тигренок». И когда Нечаев нервно ходил по комнате, развивая свои всесокрушающие теории, старый тигр провожал его ласковым взглядом.
Огарев присоединился к восторгам Бакунина, который говорил о Нечаеве:
— Они прелестны — эти юные фанатики, верующие без бога.
И добавлял, что рабочие — «это единственный мир, в который я верю на Западе, точно так же, как у нас в России — в мир мужицкий и грамотный мир беспардонных юношей».
Огарев принес стихи «Студент» с посвящением: «Моему молодому другу Сергею Нечаеву». Там были, между прочим, такие строки:
…нелицемерен — Он борьбе остался верен. До последнего дыханья Говорил среди изгнанья: «Отстоять всему народу Свою землю и свободу»…Прочтя их, Герцен заметил:
— Стихи, разумеется, благородны, но того звучного порыва, как бывали твои стихи, нет…
Кроме того, Герцена удивило, что все в них изложено в прошедшем времени. Оказалось, что стихи-то старые и уже однажды были посвящены совсем другому человеку — Сергею Астракову, вернее — его памяти.