Ударивший в колокол
Шрифт:
— Боже мой, с кем я дружил!.. А впрочем, мое обращение с этим человеком было более фамильярным, чем дружеским…
Когда всевышний изгнал после грехопадения Адама и Еву из рая, они не предприняли никаких попыток обратно пролезть туда. Не пробовали проскользнуть в Эдем с черного хода, поскольку в парадном стоял на страже ангел с пылающим мечом. Не предлагал Адам господу, что может вернуться в рай в качестве дрессировщика зверюшек, не разжалобливал бога угрозами, что покончит самоубийством не стращал его тем, что зарежет своих малых детей Авеля и Каина и в их крови предстанет перед всевышним в знак несправедливости его изгнания из рая.
Нет, не
Но все это делал Гервег.
Он беспрерывно суетился у врат потерянного рая, играл в самоубийство, предлагал себя в гувернеры к детям Герцена (что, между прочим, вызвало замечание Герцена: «Да он, оказывается, сверх всего просто дурак!»), угрожал почему-то массовой резней всех членов своей семьи. Он не очень горевал по поводу отказа Натали уйти к нему от Александра. Гервег, собственно, жаждал вернуть не столько ее, сколько его, Герцена! Потеря близости с ним — это потеря престижа в глазах всей свободомыслящей Европы. Ведь именно дружба с Герценом, главным образом, обелила Гервега в мнении революционной общественности после его неудачи в баденской экспедиции.
Мать Герцена, Луиза Ивановна, издали, не смея вмешаться, скорбными глазами наблюдала драму в семье сына. После изгнания Гервегов она написала Машеньке Рейхель: «…Александр словно из тюрьмы выпущен; он так рад, что сбросил обузу с плеч».
Добрейшая Луиза Ивановна не подозревала, что «обуза» изо всех сил цеплялась за плечи Герцена. Вся эта трагическая история перемешалась с денежными интересами, ибо некоторые действия Гервегов носят характер диковинных претензий. Через два дня после «изгнания Гервегов из рая» они прислали своего старшего сына, восьмилетнего мальчика, обратно в дом Герценов под предлогом, что на новом месте жительства «им тесно». Герцен не принял его. Тогда Эмма Гервег передала через одного эмигранта, что она имеет право оставаться в доме Герцена еще три месяца, потому что за квартиру заплачено домовладельцу вперед. Это верно, за квартиру действительно было заплачено вперед. Эмма упустила только одну деталь: заплачено было Герценом.
В первые дни преобладающим чувством Герцена было удивление. «…Как я мог пасть до дружбы с ним?» Удивление это было так сильно, что поначалу заглушило душевную боль. Но потом она взяла свое: «Праздные дни — ночи без сна — тоска, тоска. Желание мести… Писать я решительно не могу…»
Так ли это? Не справедливее ли сказать, что не писать Герцен не мог? Как глубоко ни было в нем все потрясено изменой жены и предательством «друга», мыслитель и борец в нем оставались живы.
Есть натуры одержимые. Ничто другое не вмещается в их сознании, когда ими овладевает одна идея, или страсть, или даже просто склонность. В этой ограниченности их сила, порой ураганная. Не такова ли Натали? И не это ли делает ее противоположной Александру (притом, что именно эта полярность легла когда-то в основу их взаимного влечения)? Ибо в Герцене нет ничего от мономана. Напротив! Его интересы, его думы были безграничны. Его хватало на многое и разное. И каждая из граней его духовного богатства была так мощна, как если бы она была единственной.
В эти мучительные для себя дни он пишет старым московским друзьям, Грановскому, Кетчеру, Коршу, Сатину, письмо. И хоть в нем прорывается острая сердечная тоска: «…я страшно одинок… я решительно ничего не делаю…», — тут же — и в этом все сложное противоречие личности Герцена: «…голос мой получил вес… Что я сделал бы в России с железным намордником?.. Я хочу напечатать повесть, которую вы, кажется, читали — „Долг прежде всего“, — и думаю о другой…»
В те мрачные дни выходит одно из сильнейших его сочинений: «О развитии революционных; идей в России». Сухое статейное название этого этюда вовсе не соответствует его необычайной идейной щедрости и литературному блеску. Смелость замысла поразительная. Но, впрочем, это всегда у Герцена. Точка его отсчета — рост свободомыслия в России и самопожертвование лучших ее сынов.
Сильно достается старинной язве российской государственности — бюрократизму. Герцен изобличает его противоестественность, называет «не национальным».
Оригинальная черта этого произведения — вовлечение в историю России ее художественной литературы. Она, считает Герцен, протест против разлития в стране власти чиновничества, которое по размаху своего влияния превосходит даже Византию, самое бюрократическое государство в истории человечества. Русская литература — это негодующий крик против сплошного оказенивания жизни страны. В сущности, здесь Герцен открывает Западу русскую литературу с совсем новой стороны. Он пишет о Фонвизине:
«…В произведениях этого писателя впервые выявилось демоническое начало сарказма и негодования, которому суждено было с тех пор пронизать всю русскую литературу, став в ней господствующей тенденцией. Этим смехом мы порываем связь, существующую между нами и теми амфибиями, которые, не умея ни сохранить свое варварское состояние, ни усвоить цивилизацию, только одни и удерживаются на официальной поверхности русского общества».
Боль за Россию, выраженная с такой энергией, поразила западного читателя. Пусть это о литературе. Но ведь «у народа, — говорит Герцен, — лишенного общественной свободы, литература — единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести».
Герцен распахнул перед Западом истинное содержание русской художественной литературы, гражданское значение которой по тупости своей пропускали «амфибии», как он окрестил всесильных отечественных бюрократов.
Герцен писал быстро, почти без помарок. Если фраза удлинялась, он резал ее беспощадно. Он был верен своему стилю, о котором он однажды писал Огареву, восставая против разрыхленной его прозы: «Надобно фразы круто резать, швырять и, главное, сжимать».
Он сжимал логическое и образное в один сплав. И ни с чем не сравнимое наслаждение доставляло ему излияние своих мыслей в свободной речи независимого человека.
И только одна фраза, такая короткая, далась ему с трудом. Он писал о Пушкине:
«Как все великие поэты, он всегда па уровне своего читателя… Его муза — не бледное существо, с расстроенными нервами, закутанное в саван, это — женщина горячая, окруженная ореолом здоровья, слишком богатая истинными чувствами, чтобы искать воображаемых, достаточно несчастная, чтобы не выдумывать несчастья искусственные».
После этих строк, словно отлитых из стали, как сказал однажды о слоге Герцена восхищенный Белинский, он приписал, подходя к последним дням жизни Пушкина:
«Он уже был женат на женщине, которая позже стала причиной его гибели».
Когда он писал эти слова, страдальческая гримаса пробежала по его лицу. Какое сходство в именах: и там Натали… Но только ли в именах…
Пушкин стоял вторым (после Рылеева) в том мартирологе, который Герцен приводил на одной из страниц своего труда. Скорбный список мучеников русской литературы! Сюда можно было прибавить и Чаадаева, он еще жив, но, так сказать, заживо погребен, — правительство объявило его сумасшедшим. Герцен упоминает о нем в этой книге в другой связи. Прослышав об этом, Чаадаев взволновался. Но где достать эту книгу в Москве?