Ударивший в колокол
Шрифт:
…Есть добрые люди всегда и здесь, которые, из поэтического чувства вреда, тиснут какую-нибудь гадость…
Конечно, эффектное появление поэта, облитого кровью своих заколотых им детей в доме Герценов, чтобы у них на глазах перерезать глотку себе, не состоялось.
Гервег отказался от этой мелодраматической угрозы и заявил, что, брошенный всеми, он уезжает в Египет. Это, конечно, не то же, что самоубийство, плюс детоубийство. Но Гервег, очевидно, этим намекал, что только в соседстве с безмолвными мумиями фараонов он
Герцен только усмехнулся и заметил, что смешно было бы ожидать от Гервега чего-либо идущего вразрез с его интересами.
— Человек этот, — сказал он, — не сделал ни одного поступка опасного или неосторожного. Сумасшествие его было только на словах, он выходил из себя литературно.
Забегая несколько вперед, скажем, что Гервег пережил Герцена. До самой смерти он сторонился старых знакомых, боясь попасть в ложное положение: с ним избегали здороваться. Тургенев писал Анненкову в феврале 1875 года:
«…Я тоже часто встречался с г-жой Гервег в Бадене и нарочно избегал возобновления знакомства. С ней-то бы ничего, но он уж слишком противен».
После примирения с Натали Герцен приходит в состояние относительного покоя. Рубец хоть ноет, но рана затянулась. Он испытывал бесконечную жалость к Натали. «Сердце отстает, потому что любит, — говорил он себе, по обыкновению анализируя свои переживания, — и когда ум приговаривает и казнит, оно еще прощает».
Даже сейчас, когда он сидит в вагоне поезда, уносящего его в Швейцарию, он размышляет не о предстоящих ему хлопотах по поводу вступления в швейцарское гражданство, а все о том же… Вагон качает, трудно писать, а он все пишет прыгающим по бумаге карандашом торопливо, чтобы не упустить набегающих одна на другую мыслей. О чем? Да все о том, что он назвал однажды «черным волшебством». Почти бессознательно он ищет оправдания поступкам Натали. Он делает это всячески. Порой он вообще отрицает порыв любви, отодвигает ее куда-то на задворки душевной жизни:
«Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть и…»
Он задумался. Колеса продолжали выстукивать свое «Про-вен-ти-ли-руй свой интелл-ект… Про-вен-ти-ли-руй свой ин-телл-ект…»
Герцен решительно приписал:
«…И протестую против слабодушного оправдания увлечением…»
Он прикрыл глаза. Какое счастье, что в купе нет никого, кроме него, и никто не видит, как слезы бегут по его лицу и карандаш, прыгая, чертит по бумаге:
«Страсть не есть преступление».
Он вырвал из дневника лист и принялся писать письмо к Натали:
«Ну вот, мой друг, я юношей не искал ни Огарева, ни тебя, встретившись с вами, я исполнился любовью к вам. Тебя я полюбил всей способностью любви в моей душе…»
В Женеве, проходя по улице, Герцен обогнул столики, стоявшие прямо на тротуаре под полосатым тентом.
За одним из столиков — шумная компания. Герцен скользнул по ней равнодушным взглядом. Кто-то ораторствовал, размахивая руками. Синий фрак туго обтягивал его полную спину. Остальные слушали, кто лениво, кто почтительно. Один из сидевших приподнял шляпу. Да это Аяин! Герцен кивнул в ответ, не останавливаясь. У него не было настроения встречаться с людьми.
В это время синий фрак обернулся. Господи, да это же Николенька Сазонов!
Герцен рванулся к нему.
Они обнялись. Отошли от компании, сели вдвоем за отдельный столик. Сазонов, покряхтывая, тяжело опустился на стул, снял соломенную шляпу, обмахивался ею. Обнажился его необъятный лоб, сливавшийся с лысиной. Маленькие усики, жгуче-черные (уж не подкрашивает ли он их?), не закрывали чувственного рта. Герцен с грустью смотрел на него. Поддался Николенька! Он на три года моложе Герцена, но разгульная жизнь отложила на нем следы в виде мешков под глазами, глубоких борозд на щеках, несгибающихся колен и негнущейся поясницы. А вот по тонусу своему он сейчас тот же, что и три года назад — «весел, толст и гадок до невозможности», как тогда описал его Герцен в письме к московским друзьям, — разве только брюхо его раздалось еще больше да глаза приобрели серебристую поволоку, которую Герцен замечал у сильно пьющих людей.
У Герцена была слабость к Сазонову. Он знал ему цену. Но ведь однокашники! Вместе университет кончали. В одном кружке были с Сатиным, Грановским, Огаревым, потом с Бакуниным… Какие дорогие имена! Мы знаем, как легко широкое сердце Герцена раскрывалось навстречу друзьям. И как болезненно переживал он, когда разочаровывался в иных. Сазонов был из самых давних, из коренных друзей. С ним связаны первые социалистические мечтания. И в общем он не изменил этому знамени и здесь, за рубежом, где живет уже долгие годы. Кутила? Да. Лентяй? Да. «Фразер и эффектер», по слову Аксакова? Да. Но вместе с тем активный революционный деятель (правда, все больше в мелких политических клубах), образованный (особенно в истории, хоть и поверхностно, но широко), талантливый публицист (жаль только, что мало пишет), знает четыре европейских языка (французский, немецкий, итальянский, английский в убывающей последовательности).
Герцен однажды назвал его «плодовитой бесплодностью». Не в глаза, конечно, он щадил его, а в письме к Огареву Он же Сазонова рекомендовал Прудону в его газету в качестве заведующего иностранным отделом. Через полтора месяца Сазонов ушел оттуда. Начал работать в газете Маццини «Реформа», отсюда он ушел только через три месяца. Не больше, если не меньше, продержался он в органе Мицкевича «Трибуна народов». Восхищенный «Манифестом Коммунистической партии» Маркса и Энгельса, он начал с жаром переводить его, но, не докончив, бросил.
А в милосердном сердце Герцена все же сохранился уголок Сазонова. И впоследствии Герцен опубликовал немногие его статьи, например о всемирной выставке, — очерк, довольно увесистый по объему и такой же по слогу. Вздохнув, Герцен обмолвился о Сазонове, что этот его старый товарищ при всех своих способностях и передовых убеждениях давно превратился, как он выразился, в «декорацию, прикрывающую лень и бездействие».
И все же по старой памяти Герцен не утратил к нему нежности. И сейчас, сидя с ним за столиком в кафе, расспрашивал, как он живет, а впрочем, больше предавался воспоминаниям о московских временах.
Да, не мог Герцен так просто отмахнуться от Николеньки. Он даже впоследствии писал о нем, уже после его смерти, в «Былом и думах» в главе «Русские тени». Ноне был ли Сазонов тенью и при жизни? Ведь при всей своей приверженности к плотским утехам он был не только «бесплодным», но и бесплотным. В беседе — интеллектуальные утонченности, в писаниях — крайние взгляды, в быту — чревоугодник и бабник. Верностью идеалам он оправдывал свой свинский образ жизни. Но так ли он был верен идеалам? На этот счет есть разные сведения.