Ударивший в колокол
Шрифт:
Сазонов относился к Герцену снисходительно, даже несколько свысока. В письме к Марксу он характеризует Герцена как человека «скорее увлечений, чем убеждения, человека воображения больше, чем знания, впрочем, очень преданного и очень способного…» Конечно, он не упоминает в небрежно-покровительственной по тону характеристике, что он без конца тянет из Герцена деньги в виде долгов без отдачи.
Нетрудно распознать в этом обидно беглом отзыве и оттенок зависти. Честолюбие Сазонова было безгранично. Если следовать психологическому образу Толстого, уподобляющего человека дроби, где числитель то, что человек есть на самом деле, а знаменатель — то, что он о себе
Сазонов ни минуты не сомневался, что в будущей свободной России он займет высокий решающий пост. Он постоянно и требовательно жаждал не просто одобрения, а поклонения себе, притом не камерного, а громкого, публичного. Поэтому он и окружал себя поклонниками, нисколько не сетуя на их ничтожество, вроде тех, кого мы сейчас видели за его столиком, почтительно внимающих его речам, бездарных поэтов, бульварных журналистов, в среду которых нетрудно было затесаться личностям, подозрительным в смысле их прикосновенности к тайной полиции.
Да и сам Сазонов… С некоторого времени к нему стали относиться настороженно. Когда он пришел к оппозиционной французской писательнице графине д'Агу, избравшей себе, как и Аврора Дюдеван, мужской псевдоним — Даниэль Стерн, чтобы заказать ей статью против Наполеона III, она отнеслась к нему с опаской, а друзьям своим отписала: «Меня посетил Сазонов, но в демократической партии против него существует много предубеждений…»
Неприятный слушок довольно настойчиво волочился за Сазоновым. Может быть, этому способствовало то, что в пятидесятых годах Сазонов корреспондирует в «Отечественные записки», которые тогда резко выступали против «Современника» Чернышевского? Не брезговал Сазонов также редактировать один из отделов парижского еженедельника «La Gazette du Norde», который свободно продавался в России, что говорило о его казенном благомыслии. Более того, Сазонов стал сотрудничать в газете «Наше время», издававшейся Чичериным и Павловым на средства старого реакционера князя Вяземского и безудержно травившей и Герцена, и Чернышевского.
Наконец, это постепенное сползание с прогрессивных позиций достойно завершилось униженным прошением к царскому правительству с просьбой об отпущении ему, Сазонову, социалистических грехов и разрешении вернуться в Россию. Показательно, что это коленопреклоненное ходатайство было поддержано русским послом в Париже князем Орловым и — что еще более характерно — парижским агентом III отделения Яковом Толстым.
Таковое разрешение он получил. Смерть помешала ему воспользоваться им.
И вот этот человек сидел сейчас против Герцена, который тянулся к нему всем своим исстрадавшимся сердцем. Он готов был простить Сазонову его шатания и его лень, грязь его жизни за одно слово нежности, сердечного участия.
В это время Сазонов сказал:
— Ну, как же твои семейные дела? Мне Гервег рассказал все. Зачем ты не отпускаешь свою жену к нему и морально принуждаешь ее жить с тобой? Все равно она уедет к Гервегу, она ведь дала ему слово.
Все это, попыхивая сигарой и прихлебывая вино, Сазонов проговорил своим обычным небрежным аристократическим говорком, будто речь шла не о Герцене, а о светской сплетне про совершенно чуждых им людей.
Герцену казалось, что слова эти приходят не от человека, сидящего рядом с ним, а из какого-то бесконечного далека, и сам Сазонов словно отодвинулся от него бесконечно далеко, уменьшился, теперь это какой-то шар с короткими отростками — не то руками, не то ластами. И он все говорил, говорил, и слова, одно ужаснее другого, доносились до Герцена как в бреду:
— …Гервег уверял, что ты утешишься, ты ведь человек передовых взглядов… ты обогнал мещанство…
Сазонов отлично видел, что Герцен потрясен, что он подсечен под корень. Может быть, Сазонов и добивался этого, может быть, он получал какое-то странное удовольствие от унижения своего старого друга, этого счастливца Герцена.
Собрав последние остатки мужества, Герцен сказал почти твердым голосом:
— Это клевета!
И не слушая уверений Сазонова, не прощаясь, пошел из-под полосатого полога кафе. Он шел, не замечая, что почти бежит, не разбирая пути. Ноги привели его в отель. Он не заметил и того, что уже ночь. Он бросился в кровать, не раздеваясь. Сон не приходил.
Он вскочил, выбежал на улицу. Забежал в первое попавшееся ночное кафе, потребовал вина, бумаги, сургуча и написал:
«28 июня 1851 года.
Женева. Кафе.
Что со мною и как, суди сама.
Он все рассказал Саз. Такие подробности, что я без дыхания только слушал. Он сказал, что „ему жаль меня, но что дело сделано, что ты упросила молчать, что ты через несколько месяцев, когда я буду покойнее, оставишь меня“.
Друг мой! Я не прибавлю ни слова. Саз. меня спросил, что это, будто ты больна. Я был мертвый, пока он говорил. Я требую от тебя ответа на последнее. Это все превзошло самые смелые мечты. Саз. решительно все знает…».
Герцен положил перо. В нем все теплилась надежда, что это все выдумка, грязная выдумка этого мерзавца. «Сазонов только рад покопаться в моем интимном, особенно если он может при этом ущемить меня…»
«Я требую правды… Сейчас отвечай…».
Он снова остановился. «А можно ли теперь ей верить? Ведь если это все правда, то она уже не прежняя Натали… А если прежняя, Наташа, моя Наташенька, то тогда мои слова ее оскорбят». Но умирающему не до этого. И более не колеблясь, он приписывает:
«Каждое слово я взвешу. Грудь ломится…»
Он вспомнил самое ужасное из сазоновских слов: «Гервег сказал, что между ним и Натали все договорено, что она сказала, что все развивается, как должно…»
И снова — к бумаге:
«…Еду я завтра в Фриб… Так глубоко я еще не падал. Письмо ко мне в ответ на это адресуй в Турин, до востребования…»
Он сунул письмо в конверт. Собрался запечатать, уже вынул свою печать с изображением рвущегося вверх пламени — символ его духа, — на нем отчеканенное: «Semper in motus» [40] .
40
Всегда в движении (лат.).
Вдруг на измученном лице его появилась улыбка, такая жалкая, что он перестал в эту минуту быть похожим на себя. Он вынул письмо из конверта, нетвердой рукой приписал:
«…Неужели это о тебе говорят?.. О боже, боже, как много мне страданий за мою любовь… Что же еще… Ответ, ответ в Турин!..»
Он набросал адрес… Какие кривые буквы…
Он удивился, что ему еще повинуется рука…
Мощь и немощь русской интеллигенции
Ренуар вполне серьезно объявлял, что «этот надоедливый Мишле просто скопировал папашу Дюма, сделав его скучным. Если заставляешь людей зевать, они принимают тебя всерьез».