Ударивший в колокол
Шрифт:
Он знал, для чего едет в Лондон: для устройства суда чести над Гервегом. И то, что эмиграция отнеслась к этому холодно — одни с вежливым равнодушием, другие с удивлением, третьи с откровенной насмешкой, — изрядно добавило горечи в его и без того смятенную душу. Возможно, что именно в одну из таких горьких минут вырвалось у него замечание: «…эмиграции разбивались на маленькие кучки, средоточием которых делались имена, ненависти, а не начала… новый цех — цех выходцев — складывался и костенел…»
Источником признаний Герцена в припадках
Но такая тишина — бегство в бездействие — в жизни Герцена никогда не наступала. И хотя он продолжал — в порядке внутренней самозащиты — жаловаться: дескать, «мы сами — неудача, проигранная карта», — но, в сущности, ему некому было жаловаться. Натали? Ее уж нет. Самому себе? Разве что…
Однако в самой этой жалобе есть непрочность, мимолетность. Ибо унизительно ведь чувствовать себя проигранной картой. Это положение не для Герцена с его борцовской натурой.
Было бы неверно утверждать, что душевные раны его, нанесенные крахом общего и частного, европейской революции и домашнего крова, свободы Франции и личного счастья, затянулись. Нет, они продолжали кровоточить. Ни перемена места, ни перемена времени не вылечили его окончательно. Он находил утешение — он не искал его, оно само пришло, и даже не утешение, а скорее, сочувствие, что ли, — в том, что другой человек как бы протянул ему руку из глубины своего горя и сказал — о себе, правда, — но словно бы о них обоих: «My dream was past — it has no further change!» [45]
45
Мой сон исчез — и новым не сменился (англ.). Байрон.
Эта гибель его политических упований и семейного счастья усиливала его давнее разочарование — в Западе, в Европе:
«Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его…»
И Герцен снова утыкался в старинного своего врага: в мещанство. Нет бога и нет личности, — нет, бог, пожалуй, есть: «товар, дело, вещь, главное — собственность!»
Значит, крах? Да! Кризис? Да! Но, как сказал о Герцене этот беспутный умница Николай Сазонов, прочтя его «С того берега», это — «кризис в могучем организме, где неизбежно должно победить здоровое начало».
Герцен раскрыл дневник, взял перо. Оно повисло над тетрадью, да так и не коснулось ее.
Он откинулся на спинку кресла. Забытое перо по-прежнему торчало в его руке. Он задумался, подперев другой рукой голову, запустив пальцы в густую шевелюру.
У него ведь был и мысленный дневник. Как поверить бумаге этот душевный разлад, эту сумятицу мыслей, бушевавшую в его голове?
Герцен чувствовал, как это с ним не раз бывало, что в сознании его как бы столкнулись два спорщика.
— Возбуждение ты принял за пробуждение…
— Но был героизм!
— Это было юношеское самообольщение.
— А поэт…
— Ламартин? Еврейская пословица гласит: «Когда понадобится вор, его вынут из петли». Когда понадобился краснобай, его вынули из поэзии.
— Не он. Другой. Байрон. Он сделал высокую поэзию из разочарования…
Неумолимо:
— …под которым скрывается лень сердца! С отчаянием:
— Из боли…
— …в которой звучит пустота самолюбия! Возмущенно:
— Нет! Это не притворство! — Вот это — то слово! Печально:
— Нет! Моя жизнь шла так открыто, как в хрустальном улье…
— Стало быть, революция?
— Да, революция! Самый прямой, исторически самый короткий, практически самый действенный и морально самый справедливый путь к свободе. Стало быть, единственно возможный…
— Но…
— Да, вот это проклятое «но»…
— …но как примирить революцию с насилием?
— Вот ведь революция сорок восьмого года рухнула. Может быть, оттого, что она воздержалась от насилия? А может быть, потому, что, напротив, была слишком несдержанна в насилии? Неужели для того, чтобы достигнуть берега свободы, надо переплыть через море крови? В таком случае я…
Герцен не написал этих слов, он отчеканил их мысленно:
— В таком случае я остаюсь на этом берегу…
После всего пережитого Герцену не хотелось никого видеть. Такой общительный прежде, он жаждал теперь уединения.
«Так страшно все переломано внутри», — сказал он о себе.
Значит, пустота? Душевный вакуум? Наоборот, столкновение самых противоположных решений, одни возникали, тут же рушились, на их место являлись другие, но оказывались несовместимыми то с честью, то с совестью.
Хорошо бы эту бурю противоречий разделить среди разных людей. Когда они сгущаются в одном человеке, какой тягостный тупик!
Констатация собственных переживаний еще не давала облегчения. Диагноз устанавливает болезнь, но он не лечит.
Да полно! Болезнь ли это? Дело не в названии. Дело в том, что Герцен жадно искал новую революционную теорию. Он не хотел строить ее на обломках старой. Крах революции сорок восьмого года, страшная июньская бойня отбросили Герцена далеко в сторону от прежних воззрений.
Он метался от веры в торжество революции к отрицанию ее необходимости. Но и обратно — тоже.
Он призывал коммунизм. Он как бы убеждал самого себя в письме к одному корреспонденту:
«Коммунизма бояться нечего, он же неотвратим, это будет истинная ликвидация старого общества и введение во владение нового».
Это так. Неотвратимо. Какие же пути для достижения этого неотвратимого и желанного? Не предстанут же в один прекрасный день капиталисты перед работником, чтобы с умильной улыбкой на отъевшихся лицах вручить ему ключи для входа в новое общество.