Ударивший в колокол
Шрифт:
Но в отечественной печати — бог мой! — какая казенная серятина!
Когда до Герцена дошли последние номера «Москвитянина» и «Современника», он воскликнул:
— Какая страшная пустота, и что за литератёры! С какой важностью разбираются романы, стихотворения — точно все это пишется учениками гимназии…
И он еще увереннее утверждался в великой пользе существования своего детища, Вольной русской типографии, ибо именно она, а не трусливая скороговорка московских и питерских журналов была подлинным голосом России. Все дело было в том, чтобы раскрепощенное слово достигало
Этого удалось достигнуть.
Если предположить, что…
Глендуар: Я духов вызывать из тьмы умею.
Готспер: И я, как, впрочем, каждый человек.
Все дело в том лишь, явятся ли духи…
Герцену сообщили, что знаменитый английский историк Томас Карлейль — его поклонник. «С того берега» вызывает его восхищение. Он высоко ценит полные ума и блеска «миниатюры» Герцена. Добавляли при этом, что Карлейль ищет случая познакомиться с ним.
То, что Карлейль называл «миниатюрами», были живые отклики Герцена на политические злобы дня. В листке — одном из первых изданий Вольной русской типографии — «Поляки прощают нас!» Карлейля поразила своей новизной и меткостью мысль Герцена:
«Александр, после 1812 года, победил всю Европу, а взял только Польшу. Его войска, вступая в Париж, завоевали, собственно, одну Варшаву».
Сам приверженный к картинной образности, Карлейль не мог не восхититься такой характеристикой польской эмиграции:
«Перейдя границу, они взяли с собой свою родину и не склоняя головы, гордо и угрюмо пронесли ее по свету».
А прочтя речь Герцена в годовщину польского восстания, Карлейль отметил ее высокое остроумие, вкладывая в это понятие не внешнюю игру словами, а глубокую внутреннюю значительность. И как пример приводил объяснение Герцена, почему он вопреки своему обыкновению не произносит свою речь изустно, а читает ее:
«Вы знаете, что я провел мою жизнь в стране, где превосходно учатся красноречиво молчать — и где, конечно, нельзя было научиться свободно говорить».
Кстати, по поводу другой речи Герцена, произнесенной на митинге в Сент-Мартинс-холле в Лондоне, Карлейль сказал, что это «речь о революционных началах и элементах в России; много в ней мощного духа и сильного таланта…»
Знакомство произошло незадолго до Нового года. Разговор их напоминал иногда встречу двух родственных душ, которые наконец нашли друг друга. А иногда — состязание двух действующих вулканов: кто кого превзойдет в огнедышащей силе?
Герцен считал, что талантливость Карлейля граничит с гениальностью. Его не пугала парадоксальность английского историка, она даже нравилась ему. Он находил в Карлейле, по собственному выражению, «крупицу безумия». Иногда они и спорили, и Герцен прибегнул однажды для опровержения Карлейля к авторитету… Карлейля:
— Читали ли вы когда-нибудь «Историю революции» Карлейля? Вот писатель, который гораздо лучше и глубже понимает, нежели вы.
Это вызвало взрыв хохота.
Однако был один момент в их общении, который породил действительно серьезные разногласия. Карлейль приписывал русскому народу особое свойство: талант повиновения. Это вызвало резкий отпор Герцена. Он противопоставил этому странному парадоксу Карлейля другой талант, присущий русскому народу: талант борьбы. Он приводил исторические примеры заговоров, бунтов, мятежей, народных движений против деспотизма.
— Но погодите, — говорил он, — Россия еще не сказала деспотизму своего последнего гневного слова.
Герцен находил, что Карлейль, как и Мишле, впал в распространенную ошибку западных историков, пишущих о России: подменял русский народ русской властью. Историки ставили между ними знак равенства.
Герцен развивал эту мысль в разговоре с Энгельсоном, с которым тогда еще сохранял добрые отношения. В ту пору Герцен надеялся, что Энгельсон будет помогать ему в делах Вольной русской типографии и как организатор, и как автор. Герцен считал, что Энгельсон — прирожденный памфлетист, обладающий даром, как он выражался, «языкомерзия».
— При всем глубоком уважении к Карлейлю, — рассказывал ему Герцен, в некотором возбуждении шагая по комнате, — я резко возражал против его утверждения, что русскому народу «свойствен талант подчинения». Это Россия оболганная, стало быть, не Россия. Я заявил, что сходную мысль высказывает немецкий экономист Гакстгаузен, который пишет даже о «величии повиновения». Покровительственно похлопывая по плечу русский народ, он считает это придуманное им свойство отличительной добродетелью русских. Я сказал Карлейлю, что не поздравляю его с таким совпадением во мнениях с этим монархическим демагогом. Я доказывал, что, напротив, русский народ обладает талантом борьбы. Но послушайте, Энгельсон, ведь самое горькое в том, что — положа руку на сердце — доля правды в утверждении Карлейля есть.
— Вы противоречите себе! — даже возмутился Энгельсон.
— Возможно. Но это потому, что противоречие есть в самом народе. Ведь если бы не было в России борцов за свободу, то не было бы в ней и такого развития всякой полицейщины. Россия порядком отстала от Европы по части технической цивилизации, но чрезвычайно успела в развитии полиции, особенно тайной.
— Это уже другая тема, — возразил Энгельсон.
— Нет, все та же! — вскричал Герцен. — Мы, русские, очень талантливы в музыке, балете, в литературе, в математике, наконец, черт возьми!
Он замолчал. Потом — упавшим голосом:
— И в политическом сыске тоже.
— Вы называете это талантом? — сказал Энгельсон удивленно и с оттенком презрения.
Герцен пожал плечами:
— Вы правы, жаль слова. Ну, не талантливы, а усердны, деятельны.
Еще одну черту сходства находил Герцен между столь разными учеными, как Карлейль и Мишле. У обоих «картины хороши, а рассуждения по образцу Жан Поль Рихтера вздорны».
Между прочим, и здесь одно из совпадений, не столь уж редких, Герцена с Марксом, который писал о Карлейле: «Он вновь разыскал устарелые обороты и слова и сочинил новые выражения по немецкому образцу, в частности по образцу Жан Поля».