Ударивший в колокол
Шрифт:
При этом можно думать, что Огарев при всей своей стихийной самобытности испытывал потребность, как мы сейчас понимаем, почти непреодолимую, — прилепиться душевно к чьей-то сильной воле.
Какое-то время безоговорочным властителем его дум был Станкевич. При распахнутости своего характера оп открыто признавался в этом во всеуслышание хотя бы, к примеру, Грановскому: «Я читаю не книгу, а нечто лучше книги: душу чистого человека, то есть переписку покойного Станкевича…»
Не отсюда ли, не от этой ли тяги к чужому костру, в пламени которого отогревалась его зябкая душа, два первых брака Николая Платоновича,
Отсюда же последнее жизненное увлечение Огарева заговорщицкими затеями Бакунина и Нечаева, вызывавшее столь мучительное негодование Герцена.
Огареву же переходы эти доставались легко. У него была память счастливая на невзгоды: он легко забывал. Но можно ли считать, что это свойство только памяти? Правда, Огарев жаловался на нее Герцену:
— Память меня пуще всего оскорбляет, Герцен. Я бы даже готов употребить медицинские или диетические средства для исправления ее.
Но после признания в стихах:
Люблю ли я людей, которых больше нет, Чья жизнь истлела здесь в тиши досужной? Но в памяти моей давно истлел их след, Как след любви случайной и ненужной,—следует сказать, что тут беда не столько в памяти, сколько в особых свойствах натуры, особенно поразительных на фоне всегда страстного и пылкого ответа Герцена на жизненные впечатления.
— Да что мы стоим! — спохватился Герцен.
И все же они продолжали стоять, точно в этом положении они могли лучше вглядеться друг в друга. Огарев чуть повыше Герцена, а фигурой схож, оба широкоплечие, коренастые. И бороды, и густые шапки волос как-то уподобляли их друг другу. У Огарева, правда, побольше седины в темно-русых волосах, хоть он и помоложе.
— Не спрашиваю тебя о здоровье, — сказал Герцен. — На всякий случай — ты уж примирись — ничего крепкого за завтраком… Только легкое бордо.
Он знал, что падучая, которой был подвержен Огарев, несовместима с крепкими напитками.
— Я борюсь с обмороками сном, — сказал Огарев задумчиво, и большие серые навыкате глаза его погрустнели, — поздно встаю, ты уж не обессудь.
— Это, положим, всегда за тобой водилось, — засмеялся Герцен.
За завтраком — легкая перепалка. Покуда — разведка боем. Плацдарм — философия. Поле сражения — Гегель.
— Охота тебе, — говорил Огарев в своей будто апатичной, однако неотвязно-настойчивой манере, — охота тебе, Герцен, так восхищаться органикой. Я имею в виду натурфилософию Гегеля. Перечти и ты увидишь, что весьма немногое удовлетворительно и что половина состоит из натянутых абстракций, неопределенных слов и игранная мыслью…
Герцен полуприкрыл глаза. Им овладела сладкая печаль. Здесь, в глубине Англии, на пятом десятке лет на него вдруг повеяло их молодыми московскими спорами в накуренной комнате Ника у Никитских ворот. Так и казалось, что сейчас ворвется размеренный басок парадоксального юноши Сазонова и пылкое громыхание задиры Кетчера.
Глубокое и давнее — с отроческих лет — душевное сродство Герцена и Огарева, по-видимому, не выдохлось от долгой разлуки. Огарев тотчас почувствовал, что он показался Герцену наивным, отсталым, провинциальным. Он отхлебнул бордо — что за кисленький квасок, однако! — и сказал, отирая усы:
— Помнишь ли ты, Герцен, что я еще там, в Москве, в нашей идейной оранжерее…
Герцен с удовольствием шевельнул губами, ему понравился этот образ.
…— отставил в угол идеалистические игрушки Шеллинга и Гегеля. Так же, как и агностицизм Канта…
— Ты даже замахивался и при этом страшно таращил глаза на самого Фейербаха, уличая его в узости и приземленности.
— А! Ты помнишь!
Теперь они посмеивались оба.
Наталья Алексеевна скучающе улыбалась.
— Последний номер «Полярной звезды» отменно хорош, — сказал Огарев, став серьезным. — Однако у меня есть проектец…
Он замолчал.
И вдруг прибавил:
— Если нельзя пробить стену, так расшибем головы.
Это сногсшибательное (может быть, правильнее сказать: стеносшибательное) заявление было проговорено таким же ординарным тоном, каким за столом бросают: «Передайте мне, пожалуйста, соль». Таков Огарев, буян и бунтарь в оболочке флегмы.
— Проектец, чую, славный, — сказал Герцен. — А нельзя ли подробнее? О чьих головах, собственно, идет речь?
Наталья рассмеялась. Огарев посмотрел на нее. Она не сводила с Герцена обожающих глаз.
— Мне надо еще обдумать кое-что, — уклончиво ответил Огарев.
После завтрака пошли гулять. На улице пути их разошлись. Герцен и Наталья ринулись в многолюдные места. Сквозь толпы гуляющих они пробрались на перрон железнодорожной станции Тинклер-Гаус. Втиснулись в вагон, переполненный по случаю воскресного дня. Они стояли, держась за руки, им было весело. Вышли на Ватерлоо-стейшн.
В Лондоне они ездили в набитых людьми омнибусах. Проталкивались к стойкам в маленьких кафе.
Огарев, напротив, вышел на окраину Ричмонда, места болотистые, пустоши, поросшие вереском. Дошел до городского сада, там забрался в отдаленную аллею и здесь ухитрялся отыскивать совершенно безлюдные места. Он избегал столпления. Многолюдье могло вызвать у него припадок падучей. Он шел один, опираясь на трость, и размышлял о разговоре, который у него будет с Герценом по поводу его «проектеца».
«Удастся ли склонить Герцена? Не сочтет ли он „проектец“ новой эфемерой мечтателя Огарева? Да какой, к черту, я мечтатель! Я могу признать, что я слаб характером, но не духом. За бесхарактерность принимают другое — то, что и сам я, пожалуй, соглашусь признать за основу моей натуры — беспечность. Ленив? Ну, это слишком. Леноват иногда».
Огарев улыбнулся, вспомнив свою пародию на стихи Баратынского, широко известные по романсу Глинки:
Не обвиняй меня без нужды В разврате лености моей. Еще далеко мне не чужды Корреспонденции друзей.