Ударивший в колокол
Шрифт:
Какое согласие, если не во взглядах, то во вкусах!
В другой раз Герцен ставит рядом имена обоих историков в своей работе «Ренессанс» Ж. Мишле:
«Разумеется, из книги Мишле нельзя научиться истории XVI столетия, так, как из книги Карлейля нельзя научиться истории революции…»
Но если у историка Карлейля нельзя научиться истории, то можно получить чисто эстетическое наслаждение, пишет Герцен, от «нескольких картин поразительной художественности» в его работах.
Герцен стал частым и желанным гостем в доме Карлейля.
Стояла ночь,
«…Я люблю Лондон ночью, — признавался Герцен воспитательнице его детей Мальвиде Мейзенбург, — совсем один я иду все дальше и дальше. На днях я был на Ватерлооском мосту, там никого не было, кроме меня, я долго просидел там…»
Не совсем так, если быть точным. Потому, что следующая за этими словами фраза: «Я долго просидел там» — вызвана именно тем обстоятельством, что некоторое время Герцен на мосту Ватерлоо был, ну, скажем, мягко выражаясь, не совсем один.
Да и трудно придумать более подходящее место для уединенной встречи. Для этого, собственно, надо сделать лишь одно небольшое допущение: если предположить, что Ватерлооский мост пересекает не только пространство, но и время, то во всем дальнейшем нет ничего сверхъестественного. В частности, в том, что, взойдя на мост Ватерлоо и присев на скамью, подпертую двумя изваяниями железных верблюдов, сняв шляпу, чтоб отереть взмокший лоб, и одолевая легкую одышку, Герцен внимательно вгляделся в меня, сидевшего рядом и почтительно ему поклонившегося. Что-то знакомое, видно, почудилось Герцену во мне при тусклом свете чугунного фонаря, со скрипом качавшегося над нашими головами под легким ветром с реки. Логичнее всего предположить, что он признал во мне одного из приезжих из России, обильно, особенно по воскресеньям, то ли из политического сочувствия, а то и просто из любопытства посещающих дом Герцена.
Во всяком случае, он снисходительно кивнул мне в ответ. А я заметил его еще издали, когда энергичным шагом, сильно маша руками, он миновал Соммерсет-хауз, набитый бог весть какими канцеляриями лондонского графства.
Отдышавшись, он сказал:
— Что-то пазуха у меня стала уж очень обширная.
— Вы хотите сказать: талия? — осторожно спросил я.
— Ну, это ж несовпадающие понятия. Язык — вещь хитрая и сложная. Не подумайте, что я чураюсь иных слов. Когда нужно, я их вставляю в натуральном виде. Ханжество в языке так же отвратительно, как и во всем другом. Какое счастье опустить руку в эту бездонную мешанину слов, коей является язык, и извлечь нужное, точное, единственное прицельное слово!
Эту маленькую тираду он выпалил единым духом. Я заметил, что он проглатывает концы слов, — признак усталости. Я сказал ему об этом.
Он распростер руки в слишком длинных, как мне показалось, рукавах вдоль спинки скамьи, откинулся на нее поудобнее, проговорил небрежно, глядя в мутно-рыжеватую ночную даль:
— Всякий механизм требует отдыха. А человек, в сущности, небольшая передвижная тепловая и электрическая машина.
Как обычно, пошутив, он остался серьезным, он только взглянул на меня, слегка щуря глаза. Потом он неспешно огладил свою темно-русую лопатообразную бороду, покосился на нее. Там уже было изрядно серебряных нитей. Он вздохнул и сказал:
— А в общем, я хотел бы знать, кто я: величественная руина прошлого или все еще горячая кровь, текущая в ваших жилах и толкающая вас на действия?
Был ли этот вопрос действительно обращен ко мне или из числа риторических, то есть безответных, я так и не понял. Возможно, что ему просто не терпелось выговориться. Случайный прохожий самая для этого подходящая аудитория. На всякий случай я сказал:
— Простите, но меньше всего вы похожи на сентиментального мечтателя.
Он сказал задумчиво:
— Вы полагаете? А я считаю, что иные воспоминания о событиях драгоценнее самих событий. Я, например, никогда не чувствовал всей полноты наслаждения в самую минуту наслаждения. Само собой разумеется, что речь идет не о чувственном наслаждении: котлеты в воспоминании, право, меньше привлекательны, нежели во рту.
Снова лукаво блеснул глазами.
Я решился сказать:
— Я давно знаю, что вы так думаете.
Он повернулся ко мне и, кажется, впервые посмотрел на меня внимательно:
— Откуда?
— Из ваших «Записок одного молодого человека».
— Так… Значит, вы знаете меня.
Он проговорил это несколько разочарованно. Было похоже, что он утратил всякий интерес ко мне. Одно дело — случайный прохожий, некто из тьмы, род привидения, и совсем другое дело — очередной безвестный почитатель — боже, как они ему приелись!
Он пробормотал рассеянно и почему-то по-итальянски, словно забыв обо мне:
— Coricare е nоn dormire, servire е nоn gradire — piu tosto morire [48] .
48
Ложиться спать и не засыпать, служить и не угодить — лучше уж умереть (ит.).
Я даже привстал — так меня это взволновало — и не удержался от восклицания:
— Это поразительно!
Он поднял брови:
— Что?
— А то, что на другом конце мира и на другом конце времени, еще в средние века, другой гений, великий армянский поэт Нарекаци, писал:
Не дай испытать мне муки родов и не родить, Скорбеть и не плакать, Покрыться тучами и не пролиться дождем, Идти и не дойти.Он явно заинтересовался:
— В средние века, говорите? Право, человечество мало меняется. Есть образы, которые, как земная ось, пронизывают время. У нас мало шансов сказать что-нибудь новое. Если предположить, что лет этак через полтораста найдется чудак, который вздумает писать обо мне, то неизбежно он коснется своим пером и моих современников разной масти, скажем Кетчера и Щепкина, Грановского и Вигеля. Но все они в то же время — и Кетчер, и Грановский, и Щепкин, и Вигель — будут каким-то образом и его современники, точно так же, как в мой образ невольно залетят осколки из собственной личности автора.