Ударивший в колокол
Шрифт:
«Уж очень примитивная разновидность, — подумал Герцен. — Начинающий, что ли?»
— Ваши письма, Александр Иванович, циркулируют по Москве, — продолжал Разнорядов. — Позвольте полюбопытствовать…
— А не угодно ли вам, — сказал Герцен устало, — перестать любопытствовать.
Он встал.
Разнорядов даже попятился.
— Дверь позади вас, — сказал Герцен. Разнорядов исчез с непостижимой быстротой.
У Всегдаева было на лице выражение отчаяния. Герцен хотел было сказать ему: «К вам это не относится, останьтесь». Но подумал, что может подвести этим Всегдаева в глазах агента. И, выпуская его за дверь, ограничился молчаливым кивком головы.
К
Раскрепощенное слово
Не пора ли развязать себе руки и слово для действия, для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа?
Суд чести над Гервегом! Эта мысль владела Герценом с силой одержимости. Для того и пересек он Ла-Манш, можно сказать, с зажмуренными глазами, — так отвратительно ему самое зрелище моря после катастрофы с матерью и сыном. Но здесь, в Англии, сосредоточены все виднейшие представители демократической эмиграции, в которых Герцен видел будущих членов «суда чести».
Здесь прославленный итальянский революционер Маццини, который писал Герцену: «…останьтесь в Европе с нами, старыми борцами». Здесь Луи Блан — левофланговый французского революционного движения. Здесь Александр Ледрю-Роллен, кумир французских крестьян. Здесь венгр Людвиг Кошут, о котором Маркс сказал, что, «кроме ораторского таланта, Кошут обладает великим талантом молчать». Здесь Станислав Ворцель, польский социалист-утопист. Здесь Готфрид Кинкель, бежавший из немецкой каторжной тюрьмы. Здесь Арнольд Руге, «невежда и всеобъемлющий философ», по слову того же беспощадного Маркса. Здесь Виктор Гюго, отсюда, из Англии, бомбардирующий Наполеона III язвительными памфлетами. Здесь, наконец, и сам Карл Маркс, который написал из Лондона Энгельсу в Манчестер: «…Герцен здесь и рассылает повсюду мемуары, направленные против Гервега…»
Никто из этих людей не был равнодушен к Герцену. Ему сочувствовали, его ободряли. Он внушал людям симпатию, некоторым — любовь и восхищение. Но под тем или иным предлогом все уклонялись от участия в «суде чести». То, что для Герцена было делом кровным, составляло сейчас его главный жизненный интерес, казалось им чисто личным эпизодом из интимных переживаний Герцена, а с общественной точки зрения — чем-то неважным, мелким, ненужным, наконец, просто неудобным для публичного обсуждения.
Не менее двух месяцев понадобилось, чтобы это дошло до Герцена. С горестным изумлением наконец убедился он в провале своего замысла. Это был жестокий удар по самолюбию. Он признавался в этом: «…я стал мало-помалу разглядывать, что здание, которое я выводил, не имеет грунта, что оно непременно рухнет. Я был унижен, мое самолюбие было оскорблено, я сердился на самого себя».
А время, великий утешитель, делало свое дело. Оно подружило Герцена с Англией. Он жил близ Примроз Гиля.
«Квартиру нашел превосходную, даль страшная отовсюду, — писал он Маше Рейхель. — …остатки от всех потерь и кораблекрушения прибило к совершенно чужому берегу…»
В этот момент он жаждал одиночества. Он нашел его в Англии:
«…Мне решительно некуда ехать и незачем. Такого отшельничества я нигде не мог найти, как в Лондоне».
Он медленно приходил в себя. Он поставил на письменном столе дорогие его сердцу портреты: Натали, Огарев, Луиза Ивановна, Коля, Белинский.
Постепенно как-то сам собой утверждался повседневный порядок: работа до середины дня (ибо потихоньку, как бы таясь от самого себя, он каждодневно склонялся над листом бумаги), он избывал свое горе в работе, это был первый приступ к труду над «Былым и думами». Затем — прогулка с сыном, свидания, прием посетителей. Иногда и вечерами он садился за письменный стол. К нему врывался Гауг, звал на прогулку.
Герцен мотал головой и отвечал:
— Мне остается еще, как маленькое вознаграждение, моя любовь к труду. Только в нем я юн, только в нем я вновь обретаю себя.
И столько невысказанной боли было в его глазах, что Гауг умолкал и уходил один.
Герцен привыкал к английскому быту, который порой очень резко отличался от континентальных обычаев даже в мелочах. Герцен иронизировал над собой, что втягивается в английский образ жизни, вот, например, перенял местное обыкновение пить чай со сливками. Английский язык, который поначалу казался таким несуразным, все более становился ему привычен. Словом, он входил во вкус английского быта и полушутливо называл Англию «алмаз, оправленный в серебро моря», заимствовав этот образ из «Ричарда II» Шекспира.
Притом он далек был от идеализирования современного ему английского общества. С насмешливым презрением он относился к модному тогда увлечению лондонского мещанства спиритическим столоверчением, когда одни по глупости, другие из шарлатанских соображений вели по ночам запанибратские беседы с загробными духами, начиная от призрака Юлия Цезаря и кончая эманацией покойной тетки.
«„Тейбл Мувинг“ [46] все растет, — писал Герцен Маше Рейхель, — целые вечера во всех домах вертят столы… Это тоже признак разложения ума и дегенерации воли — заниматься таким вздором».
46
Столоверчение (англ.).
Жизнь возращалась к Герцену по каплям. Возродилась былая тоска по России. И даже свою рукопись «Крещеная собственность», сочинение в общем чисто теоретическое, трактат на социальную тему, он начинает описанием русского сельского пейзажа, полным поэзии и нежности:
«С детских лет я бесконечно любил наши села и деревни, я готов был целые часы, лежа где-нибудь под березой или липой, смотреть на почернелый ряд скромных, бревенчатых изб, тесно прислоненных друг к другу, лучше готовых вместе сгореть, чем распасться, слушать заунывные песни, раздающиеся во всякое время дня, вблизи, вдали… В нашей бедной, северной, долинной природе есть трогательная прелесть, особенно близкая нашему сердцу…»
Теперь, что бы Герцен ни делал, даже в минуты, казалось бы, бездумные, даже в часы работы его не покидало ощущение гнетущей российской действительности. Он как бы чувствовал свою ответственность за все, происходящее там. Он не мог оставаться в позе бездеятельного наблюдателя, брюзги, ворчливо огрызающегося в своей безопасной конуре. Он должен действовать. Он писал Огареву:
«…Люблю свой гнев столько же, сколько ты свой покой».
Тут Герцен в порыве дружеской откровенности немного перехватывал: Николаю Платоновичу Огареву при всей разности и даже противоположности натур его и Герцена нельзя отказать в пылкости нрава и в силе борца. Больше лирик и меньше полемист, Огарев не испытывал постоянного стремления к действию в отличие от своего великого друга, сказавшего как-то о себе: