Ударивший в колокол
Шрифт:
— О, это невозможно! То есть, конечно, о вас, Александр Иванович, непременно будут писать. Однако вы писатель до того вне всяких форм и норм, что писать о вас в тривиальном жанре рука не подымется.
Но он, казалось, не слушал меня. Нагнулся над оградой моста. Лицо его, освещенное фонарем, возникало из окружающего мрака, как если бы его писал Рембрандт с его пристрастием к световым эффектам. Фонарь качался под ветром, и свет гулял по его лицу, но оно оставалось неизменным в своей печали, энергии и отваге. Я знал его портрет, рисованный когда-то Витбергом еще в Вятке. Там Герцен божественно красив. Ныне античная правильность
— Вы слышите Темзу? — спросил он, все еще нависая над рекой.
Я прислушался. Мне вдруг почудилось дыхание моря. Я так и сказал.
Он посмотрел на меня с сожалением.
— То есть, я хочу сказать, — спохватился я, — что море, конечно, отсюда далеко, но сознание, что река в конце концов…
Он не слушал меня.
— Морские волны шумят, как гекзаметры. А здесь, — он презрительно махнул рукой в чернильную пустоту, где невнятно журчала река, — бессвязное лопотанье подвыпившего боцмана.
Я никак не мог подвести разговор к тому, что меня интересовало больше всего и ради чего, собственно, я и оказался на мосту Ватерлоо. Так и не найдя нужной трассы к этой цели, я с отчаяния, которое, говорят, иногда придает смелости, рванул в открытую, напрямую:
— А как ваша работа над этим большим сочинением? Ходят слухи, что уж есть и название. Судя по нему, это, что же, нечто исповедальное?
И тут же поправил себя, опасаясь, что он не примет последнего моего слова, как слишком современного:
— …я имел в виду — автобиографическое?
Он ответил не сразу:
— Нет, погодите… Исповедальное?.. В этом что-то есть. Мне это слово правится. Но вы знаете, и «Исповедь» Руссо, и «Поэзия и правда» Гете, и «Исповедь» Огарева, и все прочие публичные самооголения в истоке своем, я уверен, имеют потребность избавиться от каких-то душевных избытков, может быть даже от душевных отбросов, и таким образом очиститься…
Я подумал:
— «Опавшие листья» Розанова…
А вслух сказал:
— Если это верно, то только для некоторых книг, довольно нечистых, иногда просто нечистоплотных.
Какое там! Он не слушал меня, говорил возбужденно, увлеченный развитием мысли, даже вскочил и короткими быстрыми шажками ходил, едва не бегал вдоль скамьи взад-вперед.
— А так как, — почти кричал он, и голос его гулко разносился над ночной Темзой, — некоторые движения души ведут свое происхождение от физических потребностей Животного, каким когда-то был — а отчасти и остался — современный человек, то можно допустить в виде разумной гипотезы, что все эти исповеди — и литературные, и религиозные — происходят от чисто физиологической функции организма периодически избавляться от всяких ненужных скоплений внутри себя. Разумеется, такое происхождение исповеди не лишает ее в известных случаях высокого нравственного значения. Я указываю только на материальное происхождение этого нравственного побуждения.
— Мне кажется, — робко возразил я, — что ваши рассуждения — это, так сказать, излишки материализма.
Он отмахнулся от меня досадливым движением руки:
— Не будем уточнять. Нет, нет, не будем! Уточнять — это значит вгонять в точку. А правда жизни волнообразна, прихотлива, порой противоречива. И если вы уж заговорили о том произведении, над которым я тружусь, то не ищите полку, на которую можно его положить. Такой полки нет. Одно скажу вам: это будет по замыслу моему нечто универсальное, то есть всеохватывающее: и мое, и общественное, и личное, и историческое, — все это будет связано…
Немного подумав (я и дышать боялся, чтобы не прервать ток его мыслей), он добавил:
— …как и в жизни, где нет ничего отдельно существующего, изолированного. В природе ведь нет вакуума.
Он опустился на скамью и сказал уже спокойнее:
— Исповедальная проза — это не такая, где автор пишет о себе хорошее. А такая, где он пишет о себе плохое. Ибо исповедь — это покаяние, в данном случае публичное. Единственная опасность, которая грозит автору на этом пути, — это самовозвеличение, втаскивание себя на пьедестал. Это так же противно, как кокетливая игра в скромность. Думаю, что принятый мною объемный метод описания предохранит меня от этого. Величие Рембрандта нисколько не умаляется от того, что он был скупой. Так же, как жестокость и кровожадность Тиберия нисколько не оправдана тем, что он был глубокомысленным и проницательным монархом. Я могу сделать вам признание…
Я радостно насторожился.
— Я не знаю, каковы ваши пристрастия в литературе, — продолжал он, — мне, например, некоторые прославленные сочинения с твердой репутацией классических совсем не по вкусу. «Освобожденный Иерусалим» Торквато Таосо скучен. «Новую Элоизу» Руссо я не мог дочитать до конца. «Герман и Доротея» Гёте — произведение мастерское, но утомляющее до противности.
Он говорил это, не глядя на меня, мое мнение, по-видимому, его и не интересовало, хотя я мог бы значительно расширить список хилых и несуразных литературных изделий, но не хотел смешивать эпохи.
— А может быть, — пробормотал он устало, — сказываются годы и я просто становлюсь старым ворчуном.
Мне было больно слышать это от него, и я возразил горячо:
— В вас, Александр Иванович, хватает этого жизненного порыва на добрый десяток людей!
Он ничего не ответил, но не мог скрыть удовлетворенной улыбки. При всем своем гении он любил похвалы и даже иногда был податлив на лесть.
О чем он задумался? Глаза его неподвижно устремлены во что-то былое. Казалось, он забыл о моем присутствии. И все же я решился прервать его. Когда еще мне представится случай узнать о великом произведении из первоисточника? Самые богатые архивы, самые тщательные разыскания, самые счастливые гипотезы не могут сравниться с прямым общением с автором.
Тем более, что я не был уверен, захочет ли этот оборотень, которого зовут Время, предоставить мне еще раз возможность встречи с Герценом.
Срывающимся от волнения голосом я спросил:
— Давно ли и почему вдруг вам захотелось писать это? Он живо повернулся ко мне:
— Вы о «Былом и думах»?
Я уже и говорить не мог, только кивнул головой.
— Как вам сказать… И давно, ж недавно. Еще в вятской ссылке, то есть два десятилетия назад, — боже, каким юным я был тогда! — я затеял описать примечательные встречи в моей жизни. Да не только встречи, вообще выдающиеся моменты моего существования, все яркое, цветистое — и пожар Москвы, в год моего рождения, когда я сосал молоко под выстрелами, и встречу с Огаревым, и учебные годы, и годы странствований, и эпоху любви, эпоху моей Наташи… Конечно, это работа не преходящая, может быть, на всю жизнь… Ну, а второй приступ этого влечения к мемуарам…