Ударивший в колокол
Шрифт:
Герцен весьма считался с художественным вкусом Огарева. И действительно, его оценки, когда они были обращены не на себя, выказывали вкус безупречный. И притом строгий. О, в нужных случаях он умел быть резким, этот «тихий, романтический» Огарев! Не постеснялся же он высказать Тургеневу в решительных выражениях свое низкое мнение о его неудачном произведении «Фауст».
Такой несдержанный еще смолоду в своих увлечениях, здесь, в области искусства, Огарев отличался трезвым вкусом. Он предостерегал Герцена от увлечения жанром аллегорий, к чему тот склонялся в молодости. «Я написал, — не без некоторого
«Ты написал аллегорию вроде Жан Поля, — писал Огарев в своем четком и суровом ответе. — Не пиши аллегорий — это фальшивый аккорд в поэзии; что хочешь сказать, говори прямо и смело, а не обиняками».
К выспренней поэзии немецкого литератора Жана Поля Рихтера впоследствии и Герцен относился крайне отрицательно. Но Огарев увидел его пустоту гораздо раньше.
Между прочим, в своем решительном осуждении жанра аллегорий Огарев совпадал; с Белинским. «Поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, — писал Белинский, — чтобы повесть была истинна, то есть не впадала бы в аллегорию…»
Возможно, что слова Огарева, с мнением которого Герцен всегда считался, и удержали в дальнейшем его мощный реалистический талант от удаления в мир призраков, за исключением, конечно, тех случаев, когда он прибегал к аллегориям, чтобы прозрачным иносказанием окрутить вокруг пальца царскую цензуру.
Вечером сошлись в большом двухцветном зале на первом этаже. Почти все свои, из посторонних только Тимофей Всегдаев, на днях приехавший в Англию, да Станислав Тхоржевский. Ну, этот давно как бы стал членом семьи Герценов. Александр Иванович доверял ему всецело и в делах Вольной русской типографии, и даже в политических. Этот маленький бородатый поляк с лицом сказочного гнома предался Герцену душой и телом.
Наташа сидела в углу и вязала, она была в одном из своих — довольно редких — «домоседских» настроений.
Огарев поначалу бренчал на фортепьяно что-то не совсем внятное, импровизировал, что ли. Герцен, который любил определенность во всем, морщился и, не выдержав наконец, попросил его:
— Почитал бы ты нам лучше, Ник.
Огарев опустил на клавиши крышку. Кажется, не без досады. Повернулся на вертящемся табурете.
— Право, не знаю, — сказал он вяло, — нового у меня ничего нет.
Наташа тихо вздохнула. Она знала, что это неправда. Огарев писал каждый день. И помногу. Стих струился из-под его пера легко, иногда безудержно, в привычных берегах. Он почти не марал написанного. И почти всегда писал о прошлом. Он поэт воспоминаний. Память преподносила их растроганно, но, считала Наташа, от времени несколько усохшими и потому отвлеченными.
— Прочти из старого, — предложил Герцен. — Знаешь что? Мое любимое «Ноктурно». Я готов слушать его без конца.
Не вставая с табурета, скрестив руки на груди и глядя куда-то поверх голов, Огарев принялся читать:
Я ждал — знакомых мертвецов Не встанут ли вдруг кости, С портретных рам, из тьмы углов Не явятся ли в гости? И страшен был пустой мне дом, Где шаг мой раздавался, И робко я внимал кругом, И робко озирался. Тоска и страх сжимали грудь Среди бессонной ночи, И вовсе я не мог сомкнуть Встревоженные очи.Герцен подошел к Огареву и обнял его. Тхоржевский тотчас зааплодировал. Всегдаев несмело присоединился к нему.
Наташа подумала:
«Это действительно может пленить мелодичностью, которой так часто не хватает его поэзии».
Она поддела спицей очередную петлю и прибавила мысленно:
«И музыке».
Нет, она положительно не была поклонницей его талантов.
Фортепианные миниатюры, которые вслед за тем стал играть Огарев, тоже не правились ей, вальсы не танцевальны, мазурки вялы. Романсы — он положил на музыку и свои стихи, и чужие и сам подпевал себе — походили, по мнению Наташи, на рифмованную прозу.
И вдруг она вздрогнула. Полно! Огарев ли это? Даже дребезжащий голос его наполнился каким-то неземным звучанием. И не одной ей так показалось. Герцен, казалось, готов был сорваться со стула, Тхоржевский смотрел на Огарева зачарованными глазами. Даже смирный Всегдаев был явно возбужден.
Удивительная музыка! Она как-то возвышалась сама над собой. Она переходила в откровение. Она выхватывала в звуках своих самое драгоценное из смутного дрожания жизни.
Закинув голову, бегая пальцами по клавишам и не глядя на них, Огарев продолжал петь:
Не встретит ответа Средь шума мирского Из пламя и света Рожденное слово…Здесь все было совершенно — и самая плоть звука, и гармоничность целого, неожиданная, но и неизбежная, и трагизм души, стремящейся вырваться из своей немоты.
«Как ему это удалось?» — подумала Наташа, когда Огарев кончил и изнеможенно поник над фортепьяно.
— Поразительно! — воскликнул Герцен. — Тебе удалось, Ник, не только создать музыку, равноценную гениальным стихам Лермонтова, но и слить все в одно неразделимое целое. Это шедевр!
Хотя Огарев говорил о себе, что он больше человек сердца, чем ума, его «Кавказские воды» были, конечно, произведением изощренного интеллекта. И вообще, он был человек непредвиденных взлетов. После ряда ординарных стихотворений он вдруг разражался блестящим «Ноктурно». То же — ив музыке.
«Кавказские воды», как, впрочем, и вся «Исповедь», — отличная проза. Следы влияния «Былого и дум» несомненны. Вот, например, пассаж совершенно в герценовском стиле:
«Лахтин не был арестован; только раз был призван к допросу для объяснения этого письма, которое следственной комиссии показалось загадочным, вероятно, потому, что презус-покойный князь Сергей Михайлович Голицын по врожденному слабоумию ничего в нем не понимал; а главный член, поныне благоденствующий князь Александр Федорович Голицын, по честолюбию лакея и шпиона понимал не то, что было в письме, а то, чего ему хотелось, чтоб получить высочайшее потрепание по плечу».