Удивление перед жизнью
Шрифт:
— Зачем это вы, Валентин Петрович?
— А что он мне, как институтке, сверху свою поганую фамилию написал!
Ага, вот в чем дело! Дарить книгу, да еще такому писателю, как Валентин Петрович Катаев, и небрежно расписаться, даже без указания имени, кому ты эту книжку подписываешь, конечно же, неприлично. Если учесть, что Катаев, как мне кажется, художник не меньшего, а может быть, даже большего масштаба, чем известный писатель Икс, то уж и совсем конфуз.
Я свои книги не выбросил, а подарил в Москве другу, знающему английский язык. Это были славные книги, они могли доставить моему другу удовольствие или хотя бы практику в языке.
Поднимаемся
Коридор кончается, и мы упираемся в дверь, как раз в ту, которая нам требуется. Тихо, почтительно входим. Комната точно такая же, как другие. Высокая хирургическая кровать, и на ней под белой простыней дряхлый, иссохший мужчина. Волосы белые, легкие, пушистые, негустые. Кожа на лице и руках рыбья — тонкая и прозрачная. Глаза глубоко запавшие и от этого кажутся черными. Нос орлиный, неестественно заостренный от худобы. Библейский старец, праотец.
Располагаемся вокруг кровати. Катаев и Фрида Анатольевна — по правую его руку, я — по левую, в ногах — Таня. Невдалеке маленький столик, за которым молоденькая женщина, как я потом узнал, стенографистка. У изголовья дежурная сестра.
Прямо перед Фростом, перед его глазами, в двух — трех метрах от постели ширма, и на ней висит небольшого формата картина: деревенский домик, амбар, плетень, темно — зеленые кусты, дерево, сине — серое небо в разодранных клочьях облаков. Мало что выражающий пейзаж, во всяком случае для чужого глаза, не «Тайная вечеря», не «Ночной дозор».
Начинается беседа. Первые слова самые стереотипные: как здоровье, как поживаете?
Люди только что приходили в себя от минувшего Карибского кризиса, и, естественно, после известных общих слов разговор перешел на тему, будет ли война. Фрост предполагал, что, возможно, будет. Говорил об этом сурово, трезво, но дважды повторил:
— Только не надо обрывать плоды в садах и отравлять воду в колодцах.
На это его замечание Катаев улыбнулся:
— Если бы все были такие добрые, как вы…
И вдруг с Фростом произошла перемена. Его глаза сверкнули зеленым огнем и швырнули молнию. Я поймал ее и спрятал на память. Голос его сделался жестким, лицо властным.
Я совсем не добрый, — сказал он.
Я даже не понял этого его ответа, да и всей вспышки. Видимо, ему хотелось сказать, что он тоже боец, и он сразу доказал это своим истинно воинственным видом. А может быть, переводчица перевела ему что-нибудь не совсем точно.
Принесли шампанское. Сестра нажала какой-то рычажок в кровати. Верхняя ее часть зашевелилась и перевела Фроста из лежачего положения в сидячее. Нам дали бокалы. Руки Фроста сильно дрожали. Разлили напиток, и Фрост произнес маленький тост:
— За товарищей советских и американских! За дружбу двух народов. — И он выпил. Не весь бокал, но выпил.
Я видел в нем все: и совершенно ясный ум, и огонь эмоций, и полет духа. Но тело его почти отсутствовало. Обыкновенно говорят: душа оставила тело. В данном случае было наоборот: тело оставляло душу. Дух был весь целиком, но тело, черт его побери, трещало по всем швам и таяло на глазах. Да, да, я очень остро еще раз ощутил эти две ипостаси человека — тело и дух.
Впервые мне это пришло, как поразившее меня откровение, вот когда. В 1940 году я, окончив театральную
— Садитесь, — предлагает Николай Сергеевич.
О, что-то серьезное. Молодым людям, актерам вспомогательного состава, начальство не часто предлагает сесть.
— Скажите, у вас мама старенькая?
Я тут же понимаю: мама умерла. Так сразу и вскрикнул: «Мама умерла!» Хотя у меня никогда и мысли не было о маминой смерти, и здорова она была, и только что накануне я получил из дома письмо, полное заботы обо мне и всяческих надежд на мое будущее.
— Да, — сказал заведующий труппой. — Мы уже вам билет купили на поезд. — И протянул железнодорожный билет и телеграмму из дома.
Телеграмма пришла перед спектаклем, а театральный закон гласит: актерам до окончания спектакля не передавать ни писем, ни телеграмм, мало ли что там написано, может, такое, что актер не в силах будет совладать с собой, не сможет доиграть спектакль. Зритель ничего не должен знать, он пришел получить удовольствие. По время не прошло даром, мне уже купили билет на поезд, который шел ночью, через час.
Я очень любил мать и был ее любимцем. Ночь в вагоне я лежал на полке с раскрытыми глазами, разрываемый новыми, непонятными и странными чувствами. Среди этих непонятных чувств было и такое: боязнь отчаяния при виде мертвой матери.
На вокзале в Костроме меня встретили родные. О чем мы говорили длинной дорогой до дома, не помню. Но вот я поднимаюсь по ступеням родной лестницы — лестницы в двадцать одну ступеньку, которые я пересчитывал маленьким, когда, открыв настежь нижнюю дверь, старался взлететь сразу наверх и позвонить до того, как дверь внизу успеет захлопнуться. Вхожу в дом, полный каких-то людей.
Глухие шепоты, терпкий запах цветов и тлена. Иду к стоящему на столе гробу, вижу мать… и чувствую странное и сильное облегчение, как будто с души столкнули огромный валун и он свалился куда-то в бездну. То, что лежит в гробу, никакого отношения к моей любимой матери не имеет, и я чувствую, что мать целиком жива, существует — во мне, в отце, в брате Борисе, во всех, ее знавших и любивших. Она не умерла. Как будто там, в гробу, лежит только ее платье. Я это ощутил остро и точно. Словами я сейчас, видимо, и не сумею передать это чувство, а тогда я о нем никому не сказал. На тело ее я смотрел почти спокойно, оно не отождествлялось с моей матерью. И разрыдался я только через день, когда гроб был закрыт и надо было отходить от могилы.
Разговаривая с Фростом, я продолжал украдкой рассматривать палату.
— Скажите, пожалуйста, господин Фрост, почему вы повесили перед глазами эту картину? — не вытерпев, спросил я.
— Она мне дорога, — ответил старец. — Ее написал лечащий меня доктор по мотивам одного из моих стихотворений. Это место, где я родился и жил ребенком.
Вот она, отгадка. Вот почему не «Тайная вечеря», не «Ночной дозор». Откровенно признаюсь, именно это обстоятельство больше всего меня поразило при встрече с Фростом. Глядя на эту скромную картину, девяностолетний старец жил своим нежным, как звон колокольчика, детством. Оттуда он брал силы, оттуда бил на него чистый целебный свет.