Удивление перед жизнью
Шрифт:
И оттого что я в этом поселке живу уже более четверти века, я стал свидетелем и его осени, его увядания. Это же целая грустная элегическая поэма! И писать ее следовало бы в стихах.
Юные тоненькие нежно — розового и белого цветения яблони разрастались, обильно украшались яблоками. Потом стволы этих яблонь становились толще и толще, покрывались морщинами коры, плодоносность становилась неполной. Толщина стволов увеличивалась, они трескались, смазывались глиной или чем-то черным вроде битума. Приходилось лечить. И в конце концов стучал топор или звенела пила. Деревья падали, и в воздухе образовывалась дыра, невосполненное пространство. Аллеи и клумбы цветов все уменьшались в размерах, красок становилось меньше, а дикие
И я, подобно всем собратьям, поначалу опрометью бросился украшать свой сад. Нет, плодовые деревья и кусты меня не интересовали, я был влюблен в цветы, с детства. Еще в Костроме в 1923 году девятлетним мальчиком я на развалинах каких- то бывших до революции кирпичных строений в нашем дворе устроил маленький цветник, прямо на кирпичной крошке. Я корзинкой таскал плодоносную землю с так называемого маленького бульварчика — остатков земляного вала, когда-то обносившего город, — и сажал только нехитрые маргаритки и анютины глазки. И дома на подоконнике тоже устраивал свой ботанический сад. Цветы я любил даже как-то ненормально. Помню, в той же Костроме вынес я выхоженный мною бальзамин на балкон под дождь, чтоб напоить его именно дождевой водой, а хлынул такой ливень, что сломал верхушку цветка. Я подхватил плошку, внес в комнату и залился горючими слезами. Мне было его жаль; казалось, ему больно, как совершенно живому существу.
Должен признаться, у меня и сейчас в Москве много цветов. Увлекаюсь амариллисами, но есть и другие, в том числе герань. Когда-то какой-то глупый человек назвал герань символом мещанства. Видимо, это был очень рациональный человек. Ну как цветок может быть символом мещанства?! Какая ахинея!
Так вот, на своем участке я посадил и штамбовые розы, которые цвели умопомрачительными букетами. Не без основания соседка называла их страусами. И тюльпаны, и нарциссы, и флоксы, и пионы всех оттенков — от снежно — белых до темно — бордовых, чуть не черных. И, конечно, те же нехитрые анютины глазки, маргаритки, настурции. И даже гиацинты. Их у меня в одну непрекрасную весну все до единого, когда они были в полном цвету, украли, выкопав вместе с луковицами.
Цветы в поселке всегда похищали, да и похищают, особенно перед первым сентября, когда дети идут в школу. Видимо, эти чистые создания с улыбкой на устах дарят их своим учителям, а учителя умильно принимают краденое, гладят детей по головкам и говорят: «Спасибо тебе, дорогой умный мальчик». Впрочем, может быть, и девочка.
Я совсем не осуждаю этих славных воришек. Собственно, эта кража — форма отваги. Таким образом добытые цветы можно дарить с особой гордостью, а то — мама купила на базаре, сунула в руку, и он или она тащит этот веничек как опостылевшую ритуальную дань. Но выкопать гиацинты вместе с луковицами — нет, нет, дети никогда бы этого не сделали!
Когда в поселке развернулось прекрасное соревнование — кто роскошнее украсит свой участок, — пожалуй, только Константин Михайлович Симонов не принял в нем участия. На его участке рос густой еловый лес. Так он стоит и поныне, хмурый всегда, а после смерти хозяина и совсем мертвый.
Быть свидетелем цветения, а потом увядания. Грустно. Но все же и любопытно. Как те яблони, о которых я написал, так же, с такой же быстротой старели и люди. Морщились лица, слабели ноги, и в поселке стали собирать средства на содержание доктора. Как летит время! Как все совершается быстро и неотвратимо, будто где-то наверху сидит снайпер и бьет по намеченной цели без промаха.
Первым, если мне не изменяет память, умер Олег Писаржевский. Говорят, он шел по дорожке и просто упал навзничь. Навсегда. А какой славный яблоневый сад
Справа от него строил причудливую дачу в стиле неведомого модерна, похожую и на его собственную сложную и, увы, нелепую судьбу, Николай Эрдман. Дача еще не была достроена, когда хозяина укладывали в гроб.
А справа от Писаржевского жил поэт Павел Григорьевич Антокольский, поэт большой силы и человек вулканического темперамента. Когда Павел Григорьевич выступал или даже что-либо рассказывал, эмоциональная лава извергалась со все сотрясающей мощью. Я всегда боялся, что он умрет именно в момент таких бурных порывов. Для меня он был живой классик, так как имя его звучало у меня в ушах и в моем раннем детстве.
Дачу Антокольского внутри украшали причудливые изделия из дерева — труды его жены. Она отыскивала особые корни, пни, ветки, которые уже в самих себе самой природой выражали нечто конкретное — лицо или птицу, кабана или ребенка и т. п. Коллекция эта даже выставлялась в Центральном Доме литераторов, но уже после смерти хозяйки.
Меня всегда удивлял облик Антокольского. Невысокого роста, сухопарый. Пламенно горящие глаза на черном лице. Такого черного лица я, пожалуй, ни у кого и не встречал. Как во многих из людей, чья юность пала на бурные десятые и двадцатые годы нашего века, в нем до самой смерти кипела этакая раннекомсомольская ключевая сила.
А слева от Антокольского жил Владимир Захарович Масс, с которым я просто — напросто сдружился, хотя разница в летах была немалая. В пору поселковой весны семья Масса состоял авсего из трех человек — его самого, жены Натальи Львовны, бывшей актрисы Театра имени Вахтангова, выступавшей когда- то в амплуа травести, а теперь из-за болезни ног чаще всего сидящей на лавочке у своего крылечка, вполне пожилой и довольно грузной (конечно же, по причине небольшого роста) женщины, и дочери Ани, теперь уже писательницы, ставшей членом Союза писателей. Аня и тогда писала рассказы, хотя работала геологом и подолгу пропадала в экспедициях. Ранние ее рассказы из ее детства и юности, чаще именно из геологических странствий, я уже и тогда читал, и они мне очень нравились своей прозрачностью и добрым взглядом на мир, на людей. Муж Ани, тогда, кажется, только жених, тоже был геологом, но его я увидел позднее.
Владимир Захарович всегда принимал нас с женой, а то и с детьми радушно, угощал яблоками из своего сада или чаем с вареньем, тоже изготовленным из ягод, созревших тут же, около дома, на грядках. Но главное, чем угощал нас Владимир Захарович, — это его картины. Мало того что он был драматург; прозаик, поэт, сатирик— он был интереснейшим живописцем. Рисовал он много и очень выразительно. Может быть, он не был профессионалом в академическом смысле, но что в его живописи присутствовал дар Божий, для меня бесспорно. Выставка его работ в том же Доме литераторов имела славный успех.
И мне подарил Владимир Захарович три свои работы, в том числе портрет моей дочери Татьяны, когда ей было два — три года. И вот удивительно: когда портрет Тани был готов, мне, откровенно говоря, изображение не показалось схожим с оригиналом, но прошло несколько лет, и маленькая Таня на портрете стала точно, по сути и по виду, похожей на самое себя тех лет. Какое это волшебство! Потаенную суть девочки увидели тогда глаза художника.
Если сейчас выставить все живописные произведения Владимира Захаровича, то можно было бы подивиться, как многое в жизни ему хотелось сказать, запомнить, запечатлеть. Ну, право, его картинами можно было украсить если не все, то половину стен Манежа. И разговаривать с Владимиром Захаровичем было всегда интересно. Ведь он близко знавал и Станиславского, когда писал для Художественного театра пьесу «Сестры Жерар», и Мейерхольда, и Форрегера, и Немировича — Данченко, Маяковского, Есенина — полмира сверкавших талантов двадцатых годов.