Уготован покой...
Шрифт:
— Все от Спинозы. Это такой первоклассный философ. После того как ты накормишь меня и дашь мне чашку кофе, сможешь услышать целую лекцию. А если есть у тебя и другие идеи, то постарайся их незабыть. Собачий холод здесь.
И никогда еще за всю свою жизнь не испытывал он от близости с женщиной такой радости, такого упоения, такого наслаждения. Ни униженности, ни стыда — только первобытная раскованность, нежность и какое-то абсолютное взаимопроникновение. Всю ночь, до самого рассвета. Словно была у него сестренка-близнец и тела их отлили в одной и той же форме.
После консервов, холодной жареной картошки и кофе из подгоревших зерен, сладкого до отвращения, да к тому же еще с песочком, отправились они вдвоем, обнявшись, к ней в комнату, в барак рядом с радиорубкой. И обнаружилась там, в комнате, какая-то Ивонн, совершенно лишняя, которую Михаль, не моргнув глазом, спровадила ночевать к Иораму, «потому что тут собираются заниматься любовью, а это может дурно повлиять на тебя». И была армейская койка, узкая и твердая. И был собачий лай, всю ночь напролет. И странная луна всходила и закатывалась в незанавешенном окне.
Из-за холода, что царит по ночам в пустыне, они не сняли одежды, а прямо так, одетые, лежали под колючими одеялами и пересмеивались. Он поднялся на локтях, чтобы в свете выкатившейся луны увидеть ее лицо, наклонился, поцеловал ее в открытые глаза, снова приподнялся, опираясь на ладони, и долго смотрел на нее, вслушиваясь в ее слова, обращенные к нему: «Ты красивый и грустный. А еще ты ужасный обманщик». Кончиком пальца медленно-медленно провел он по ее губам, очертил линию подбородка, а она взяла обе его руки и в каждую ладонь вложила свою грудь. Ничто не подстегивало его, он никуда не спешил. Ионатан молчал. Ему нравилась эта — шаг за шагом — постепенность, он был внимателен и мудр, как бывал в ночной пустыне, когда пролагал себе путь через неведомое пространство. Пока Михаль, разворошив одеяла и забравшись к нему под одежду, не отыскала и не освободила его член, и не поцеловала его при лунном свете, и не обратилась к нему со смехом: «Ты, бродячий сумасшедший философ, сначала скажи мне, что за признаки жизни ищешь ты?..» И тогда пальцы его проложили дорогу и достигли того вожделенного места, которое он искал, и продолжали медленно и раздумчиво вести свою мелодию, так что женщина выгнулась дугой ему навстречу. И он, засмеявшись, спросил: «В чем дело? Ты торопишься?» Она в ответ стала кусаться и царапаться. Ионатан сказал ей, понизив голос: «Тебя зовут Женщина,а меня — Мужчина». И расстегнул пуговицы их грубых одежд, и прошелся по ее животу и бедрам, и круговыми движениями ладоней погладил одну грудь, а потом другую, и в движениях его были и нежность, и точность, и сила. И тут уж она взмолилась: «Иди ко мне, иди уже, сумасшедший, я больше не могу, иди ко мне», а он ответил: «Помолчи! Что у тебя, горит?» А его член, как посох слепого, охваченного гневом, тыкался в нее, и рыскал, и ползал змеем, и бился о ее живот и двигался к низу живота, пока, сам того не заметив, не был пойман и, скользнув, очутился дома. Тут он остановился, потрясенный ощущением медовой сладости. И затих. И задрожал. И его невеста заколыхалась под ним, словно морская волна, и начала кусать его ухо, и через все одежды принялась вдоль и поперек царапать его спину, и застонала: «Иди ко мне! Быстрее! Я умираю!» И тогда вскипел Ионатан, и вонзился в нее, и вонзался снова и снова, и лупил там, внутри, и рычал, и молотил, и хлестал, и долбил, словно разрушал крепкие стены, пытаясь куда-то прорваться. И потряс ее всю, и исторг из самой глубины ее существа вопль и плач, и еще вопль и плач, и внезапно, словно подстреленный пес, завопил и сам, и залился слезами, в то время как семя его извергалось, как будто открылись все его раны и мощным фонтаном вовсю хлестала кровь. Никогда за всю свою жизнь не открывался он так. Сладость страсти потрясла все его мужское естество, от самого истока растекалась она по животу, по спине, поднималась по позвоночнику к затылку, к корням волос. И весь он, от макушки до самых ступней, был охвачен дрожью. «Малыш, — сказала она, — ты плачешь, у тебя текут слезы, ну, погляди, у тебя гусиная кожа и волосы стоят дыбом». И поцеловала его в губы и в щеки, а он сказал ей, тяжело дыша: «Мы еще не закончили, я могу еще…» — «А ты сумасшедший, ты и вправду сумасшедший…» Но он своими губами запечатал ей рот и овладел ею и во второй раз, и в третий. «Сумасшедший, нет на тебя моих сил…» «Женщина, — шептал он ей, — в жизни не знал я, что это такое — Женщина».
И лежали они, обнявшись, и смотрели, как закатывается луна.
— Завтра ты уедешь отсюда, Уди? Вернешься в свое подразделение?
— Я… да нет никакого подразделения. И зовут меня вовсе не Уди. Но завтра меня ждет дело, и я обязан идти.
— А потом ты ко мне вернешься?
— Видишь ли, женщина, именно этот вопрос я по-настоящему ненавижу.
— Но у тебя ведь есть адрес или дом, где-то там?
— Был. Теперь нет. Возможно, в Гималаях, в Бангкоке или на острове Бали.
— Я бы с тобой отправилась и туда. А ты бы взял меня с собой?
— Не знаю. Возможно. Почему бы и нет? Послушай, Михаль…
— Что, мальчик мой?
— Не называй меня мальчиком. Потому что звали меня Иони, а теперь нет у меня имени. Ничего у меня нет.
— Хватит, не говори сейчас. Если помолчишь, получишь поцелуй.
Потом они лежали, съежившись, потому что холод становился все сильнее. Быть может, они даже заснули. И вновь, перед рассветом, она разбудила его и прошептала со смехом: «Ну, поглядим, сохранилась ли еще твоя мужская сила?» И он овладел ею, но на этот раз — без того неистовства, с которым плуг взрывает чрево земли, а с томительной нежностью, почти беззвучно — так лодка скользит по глади вод.
В четыре, а может, в пять, еще до того, как рассвет забрезжил в окне, Михаль поднялась, привела в порядок свою форму и сказала ему: «Привет, Уди-Иони, голубчик, я должна перехватить джип, отправляющийся в Шивту, и если ты еще будешь здесь вечером, когда я вернусь оттуда, то, может статься, попробуем побеседовать».
А он зарычал или застонал во сне, и продолжал спать после ее ухода, и спал, пока не разбудили его проникшие через окно лучи да скулеж какого-то настырного пса. Он зажег свет, оделся, сварил себе кофе в финжане, провел ладонью по щекам, обрадовавшись подросшей бороде, торопливо прибрал постель,
Что за жизнь вел я все эти годы, между цитрусовой плантацией и столовой, между постылой супружеской постелью и спорами на собраниях. Здесь мой дом. Ибо здесь я не принадлежуим. Спасибо за эту красоту. Спасибо за Михаль. Спасибо за каждый вздох. Спасибо за восход солнца. Вообще говоря, именно в эту минуту я должен был бы разразиться аплодисментами. Или низко-низко поклониться.
У него за спиной, на вершинах западных гор, заполыхали первые отсветы зари. И вот уже пламенеющий ореол возник над склонами Эдомских гор, и огненным росчерком, лимонно-фиолетовым выбросом, непередаваемым, все заливающим сиянием, золотым, страшным и таинственным, напоминающим об иных мира, хлынули в этот мир и красота, и блеск, и великолепие. Небеса раскрылись, словно рана, и выкатилось кровавое солнце.
Это мой последний день. Завтра на рассвете я буду уже мертв, и это совершенно правильно, потому что всю жизнь я ждал и вот теперь получаю. Сейчас холод пробирает меня до костей, и, может статься, холод этот — начало смерти. Но смотрите, какой великий почет оказывают мне и небеса, и горы, и земля. И необходимо в самое ближайшее время найти Джамиля и набить брюхо. А еще надо почистить и смазать оружие, посидеть часок-другой совершенно спокойно, выучить назубок карту, с умом выбрать маршрут. Хорошо бы выкурить сигарету. Но я больше не курю. Или написать письмо этой Михаль и оставить на ее постели. Только вот нечего мне ей сказать. И ни одной женщине, и ни одному мужчине в целом мире мне нечего сказать. И, по правде говоря, никогда не было. Разве что «большое спасибо». Но это глупо. Пусть Азария скажет вместо меня, потому что говорить — это его роль, его занятие, так же как и моего отца, Леви Эшкола, Срулика и им подобных. Тех, кто умеет говорить. И говорить очень любит… Я же с расстояния в полтора метра запросто мог бы попасть в него, если бы и в самом деле захотел. Но сердце их было настроено на другое. Браво, Биня, молодец, что не пролил ни капли крови. Но сейчас сердце мое настроено правильно. Совершенно правильно. А свет уже начинает слепить глаза. Возвеличится (и освятится?) великое имя Его — так, что ли, говорят над открытой могилой? Дальше я не помню. Да и не нужно: меня ведь все равно никогда не найдут. Ни трупа моего. Ни шнурка от ботинок. Я запутался сверх всякой меры. Я вижу, что это не для меня. К чему бы я ни прикоснулся, все выходило наперекосяк. Но всю эту красоту я принимаю с радостью и снова повторяю: «Спасибо, большое спасибо за всё!» А теперь поищу-ка я что-нибудь поесть. Затем начну собираться. Потому что уже шесть или семь, точно не знаю. Часы мои остановились, потому что я забыл их завести.
3
— Стакан чаю? Или рюмочку? — спросил Иолек. — И я хочу, чтобы ты знал: всему виной аллергия, которая меня донимает. С того дня, когда все это случилось, глаза мои оставались сухими. Они остались такими даже тогда, когда вдруг открылась дверь, и вошел ты, и обнял меня, и сказал то, что сказал, и — не стану отрицать — что-то дрогнуло в моей душе. Ну, вот я уже и справился с собой. Покончили с этим. Хаву ты помнишь. Слева от тебя сидит Срулик. Исполняющий мои обязанности. Новый секретарь кибуца Гранот. Это истинный праведник, из тех, что видны не всякому глазу. И если бы дали мне хоть десяток ему подобных, я бы перевернул мир.
— Мир и благословение тебе, Срулик. Пожалуйста, не беспокойся, не вставай. Юношей был я, и вот я уже состарился, но не припомню ни одного человека, который удостоился бы доброго слова от нашего Иолека Лифшица. Что же до тебя, Хава, то что тут можно выразить словами? Мысленно я обнимаю тебя и восхищаюсь твоей душевной стойкостью.
— Хава, если тебе не трудно, приготовь, пожалуйста, стакан крепкого чая для Эшкола, не спрашивая его. А заодно и для дорогого Срулика, и для Римоны, и для Азарии. А мне ничего не готовь: Римонка будет так добра, что нальет мне капельку коньяка — и этого мне предостаточно.