Ухряб
Шрифт:
– Привяжется какая-нибудь чушь, – громко сказал он книжному шкафу, – так человек и с ума может сойти. Если, конечно, слаб духом.
Не раз еще в тот день Маралов остро ощутил враждебность судьбы.
Удивительная мерзость произошла в кинотеатре – казалось, уж там-то вовсе неоткуда было взяться ухрябу – и на тебе: на стене – картина, на картине – рябина, а по бокам два подсолнуха. Так что справа ли налево, слева ли направо – ухряб сидел в засаде и недобрым глазом смотрел на Маралова. И как замаскировался! Не будь Маралов начеку…
Выйдя из кинотеатра на улицу, Маралов прошел полсотни метров и оказался у магазина. «Надо бы мяса купить, – подумал он, – наделать котлет на праздники». Войдя
– У! – выдохнул он.
– Хряб! – вонзился топор в доску. И голая, мертвая нога – быка, что ли, разделилась надвое. Зажав рот, Маралов выскочил на улицу и быстро пошел к остановке. По дороге он заметил, как на другой стороне улицы несколько солдат-стройбатовцев в серых ордынских подшлемниках крепят на стене дома большущий плакат. На плакате была нарисована девушка в кокошнике, с детскими глазами и развитой грудью, ее выпяченное правое бедро огибала надпись:
УСПЕХА УЧАСТНИКАМ
XI МЕЖДУНАРОДНОГО ФЕСТИВАЛЯ ЗА РАЗОРУЖЕНИЕ
И ЯДЕРНУЮ БЕЗОПАСНОСТЬ !
И хоть Маралов и не заметил во всем этом никакого ухряба, все равно у него осталось четкое чувство, что тот присутствует и на плакате, и в этих солдатах, и даже в этом октябрьском небце над головой.
Надвинув поглубже шляпу и отворачиваясь от ветра, он засеменил домой.
За последние два дня ухряб из маленькой щелочки внутри превратился в бездонную и безграничную пропасть, над которой Маралов висел, цепляясь за крохи уже не здравого смысла или, скажем, разума, – а просто некоторой остаточной неухрябности. То, что ухряб глядел отовсюду, уже не удивляло – удивляло скорее то, что внутри еще оставалось что-то другое. Маралов пробовал размышлять, почему ухряб не был заметен раньше, – и быстро нашел ответ. Все вокруг, без сомнения, было точно так же пронизано и наполнено ухрябом – и два дня, и пять лет назад, задолго до прозрения. Но тогда ухряб не мог попасть ему в душу, а раз его там не было, не замечался и внешний ухряб, такой безмерный и грандиозный.
«Ведь заметить, – думал Маралов, – понять что-то про окружающий конкретный мир или про другого конкретного человека можно только одним способом – увидев в нем что-то, что уже есть у тебя внутри…»
До своего сна, до того, как это что-то, мелькнув сначала неясной точкой где-то на периферии души, вдруг с ужасающей скоростью понеслось с самому центру личности и лопнуло там, превратившись в ухряб и осветив внутренний мир Маралова тусклым красным мерцанием, – до этого сна Маралов видел воздух как воздух, асфальт как асфальт и так далее, теперь же оказалось, что все вокруг – просто форма, в которой временно застыл ухряб, – так же, как бронза остается той же бронзой, отливаясь и в солдатика, и в крестик, и в памятник Кирову. Итак, огромный, безмерный ухряб, а в центре – просвеченный ухрябом Маралов, осознающий, что самое главное для него – удержаться от понимания того, что и он, в сущности, тоже ухряб.
«Сколько ж я так протяну-то?» – с тоской подумал Маралов и ничего не смог ответить на этот вопрос. Надо отвлечься – заняться работой. Работа, слава Богу, была – отвечать на письма трудящихся в журнал «Вопросы методологии», где Маралов, чтоб не чувствовать себя окончательным пенсионером, сидел на договоре. Стопка нераспечатанных писем как раз ждала на столе, Маралов наугад взял конверт, исписанный косым детским почерком, и вскрыл.
«Дорогая редакция! – прочитал он. – Я очень люблю ваш журнал и все время его читаю. Особенно мне понравилась статья Н. Сколповского о мертвых космонавтах. Сейчас я закончил десятый класс и все думаю – зачем я живу на свете? И не понимаю. Пожалуйста, ответьте мне на этот вопрос. Коля М. г. Сестрорецк».
«Нормально, – прикинул Маралов, – и всегда уместно. Напутственное слово канает в любой номер. Допустим, одна колонка – это страницы полторы… Главное – без официоза, интимно».
Маралов сел за машинку и вставил в нее чистый лист.
«Меня, признаться, надолго заставило задуматься твое письмо, Николай. Ты, судя по тому, что сообщаешь о себе, еще очень молод – а уже чувствуется в твоем тоне какая-то усталость, расхоложенность – и это пугает. Может быть, это мне показалось – тогда извини. Теперь по существу твоего письма. Видно, что ты всерьез размышляешь над жизнью, задавая себе вопрос, над которым бились лучшие умы человечества. К сожалению, здесь вряд ли существует простой и однозначный ответ (хотя его и пытались в свое время дать многие религиозные и философские учения). Может быть, человек отвечает на этот вопрос всей своей жизнью и только в самом ее конце начинает понимать, зачем он жил и какой в этом смысл… Для чего же мы все-таки живем? Да для того, чтобы каждое утро радоваться свежему дыханию утра…»
«Нет, так не пойдет, – подумал Маралов, – как это так: „каждое утро радоваться дыханию утра…“ Некрасиво».
«…свежему дыханию ветра, солнцу, прекрасным человеческим лицам, своему делу, которое обязательно должно приносить радость. Мы живем для того, чтобы по вечерам смотреть на звезды в темном небе и думать о той безмерности, крохотной частичкой которой мы являемся, мы живем для того, чтобы любить и быть любимыми, чтобы быть счастливыми и дарить счастье другим. Мы живем для того, чтобы разгадывать тайны Вселенной и оставлять знания нашим детям, для того, чтобы…»
– Достучу после «Времени», – решил Маралов.
– …Обращая внимания на дождик пополам со снегом, сходятся к центру города. Бодрое, хорошее сегодня у людей настроение. День добрый! – мглистым ноябрьским вечером говорило на кухне радио.
«Ну и дался же им этот ухряб», – с тоской подумал Маралов.
Окончательно он вот так ощущал свое положение: стоит на нижнем ухрябе, а сверху, плитою пресса, медленно спускается другой ухряб, сам Маралов жив до сих пор только потому, что не соглашается признать себя ухрябом, хоть и понимает, что это нечестно.
– В таких ситуациях не нужно бояться взглянуть правде в глаза. И конечно, нужно помнить все хорошее, что было. Об этом и поет группа «Дюран Дюран», заключило радио.
– Ухряб ухряб! – крикнул Маралов, вскакивая с табуретки и кидаясь к репродуктору. – Ухряб! Ухряб!
Заткнувшись наконец, репродуктор повис на одном гвозде. Маралов перевел дух. Самым главным для продолжения существования было сохранить баланс между верхним и нижним ухрябом, или, может быть, – между внешним и внутренним. Ухряб, заключенный в словах из радио, чуть было не нарушил этого равновесия – но от страха, в момент балансирования на самом краю распада, сознание Маралова мгновенно выработало простой и ясный план.
Дело было в том, что ухряб хоть и поглотил весь видимый мир, но еще не выявил своей подлинной сущности. А у Маралова давно уже возникло основанное на некоторых мелких наблюдениях подозрение, что никакого ухряба никогда и не было, – на самом деле существовало нечто другое, и тот момент когда оно ворвалось к нему в душу, оно проделало в ней дыру, из которой весь Маралов вытек бы, как молоко из бракованного пакета, не заткни он брешь. Ухряб – это было, во-первых, звуковое, во-вторых – буквенное и в-третьих – смысловое сочетание, служившее для закрывания дыры. (Борт «Титаника», пропоротый айсбергом, и всякая дрянь, затыкающая пробоину, в машинном отделении ухряб – это промаслення ветошь, в пассажирском – постельное белье, смокинги и платья, и так далее.) «Ухряб – не что иное, как символ, конкретный, отдельно взятый символ, – думал Маралов, надевая пальто и закутывая горло шарфом цвета хозяйственного мыла. – И вскрыть его надо с помощью самого этого символа, то есть ухряба. Да и исторический опыт свидетельствует, что один ухряб уничтожается с помощью другого, создаваемого на его месте».