Уик-энд на берегу океана
Шрифт:
– Ну ладно, хватит.
– Для него это только пикантная история.
– С избытком хватит, – повторил Александр.
Майа замолчал. Дьери пошевелился в своем уголке.
– Давайте ложиться,
– Давайте, – сказал Александр. – Как я ни люблю слушать ваши рассказы, но сегодня через край хватили.
И он с размаху ударил Пино по плечу,
– Идем спать, а, Пиноккио?
– Не люблю, когда мою фамилию коверкают, – надменным тоном сказал Пино.
– Здрасьте пожалуйста! – сказал Александр. – Теперь уж и меня крыть начали.
Он воздел к небу руки.
– Но с чего это, дьявол, вас нынче разобрало!
– Ложимся? – сказал Дьери.
– Ложись и пропади пропадом. Надеюсь, моей помощи тебе не требуется? Или прикажешь постельку постелить?
– Да
– Черт! – выругался Александр. – Это я-то психую… Я психую?
– Во всяком случае, орешь как резаный.
– Я ору, я?
– Да нет, – сказал Майа, оборачиваясь к Дьери. – Ты же слышишь, он еле шепчет.
Все рассмеялись, и Майа присоединился к общему хохоту. Но, даже смеясь, он чувствовал, что какая-то часть его души безнадежно печальна.
Когда Дьери поднялся, его забинтованная рука выступила белым пятном. Все поднялись вслед за ним.
– Пойду пошатаюсь, – сказал Майа, – что-то спать неохота.
– Только смотри, будь осторожнее, когда вернешься, – сказал Александр. – Пино мы положим на пол в фургоне между двумя нижними койками. Будь осторожен, не наступи ему на голову.
– Да, – сказал Пино, – уж лучше промахнись.
Вслед за Пьерсоном Майа побрел по аллее. Она шла вдоль самой ограды санатория до угла главного здания, а оттуда сразу начинались дюны. Майа видел волнистую линию гребней, ярко-белые при лунном свете склоны дюн, и лишь кое-где выделялись черные пятна – не то кустарник, не то брошенные автомобили. Он добрался до ближайшей дюны, взошел на вершину и сел на песок. Там впереди грузовое судно пылало как факел. Море побагровело. Со своего места Майа не удавалось разглядеть людей, сгрудившихся на корме. Виден был лишь черный силуэт судна, а над ним гребень пламени. Но, напрягши слух, он различил, хоть и с трудом, все тот же стон, так поразивший его недавно. Слабый стон, пронзительный, несмолкаемо протяжный, как жалобы женщины в ночи. На берегу теперь не было ни души. Все спали. А он сидит один на еще теплом песке. Воздух был мягкий, а все тело Майа, все его мышцы приятно расслаблены. Он досыта поел, выпил горячего грога, а теперь вот сидит и курит сигарету. Чувствовал он себя хорошо, ему было уютно в своей собственной шкуре, он радовался жизни. А люди всего в десятке метров отсюда погибали в пламени. Никому до них не было дела. Они медленно сгорали в этой благоухающей теплой ночи. И мир продолжал жить своей жизнью. На всей поверхности земного шара люди продолжали любить и ненавидеть. Безрассудно суетились на отведенной им тоненькой корочке грязи, а шар земной все время уносил, увлекал их в пространство. В этот час в Америке, на всех пляжах Тихого океана раздается девичий смех. А завтра все то же солнце, что позлатило загаром их свежую кожу, заблестит на почерневшем остове судна, то же солнце будет светить, когда кончится этот глупейший фарс. «Эти люди умирают, – подумал Майа, – люди, которых убили другие люди, и тех, других людей, тоже убьют в свою очередь. Какой же в этом смысл? Разве это хоть что-то значит?» Мысли эти не взволновали его, он почувствовал, как в нем нарастает и нарастает глубочайшее изумление.
На обратном пути в санаторий он заметил у дерева какую-то тень, и тень эта шевельнулась. Майа приблизился и разглядел кавалерийские брюки и сапожки.
– Смотрите-ка, да это же ты! – раздался чей-то голос, но тон был сердитый.
Это оказался Пьерсон. Он стоял на коленях и портняжным метром озабоченно мерил землю. Рукава он засучил, руки у него были перепачканы в земле, а рядом лежала саперная лопатка.
– Я тебе не мешаю? – спросил Майа.
– Ничуть не мешаешь.
Майа присел, прислонился к дереву и закурил сигарету. Пьерсон вытащил из кармана черную записную книжечку, стянутую резинкой; с этой книжечкой он никогда не расставался.
– Зажги спичку, ладно?
Снова в темноте вспыхнул огонек. Пьерсон записал что-то в своем блокноте, щелкнул резинкой,
– Не туши.
Он тоже закурил сигарету и сел рядом с Майа. Какая же тишь и благодать стояла кругом! В нескольких метрах от них горбатилась дюна. А справа, под деревом, зияла недорытая траншея.
– Скажи, – спросил Пьерсон, – почему ты вечно таскаешь с собой револьвер? Фрицев здесь нету.
– Чтобы покончить с собой.
– Покончить с собой?
– В том случае, если меня смертельно ранят и страдания станут непереносимыми…
– А-а, – протянул Пьерсон.
– Это тебя шокирует?
– В устах неверующего нисколько.
– Я ведь не так уж боюсь смерти, – сказал Майа, помолчав. – Боюсь физических страданий.
– А как ты узнаешь, смертельно тебя ранили или нет?
– Узнаю.
– Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, в таких случаях у человека даже не хватает энергии себя убить.
– У меня хватит.
– Не понимаю, как ты можешь быть в этом так уверен?
– Я много об этом думал, – сказал Майа. – И заранее приготовился.
– А если ты ошибешься? Если рана окажется не смертельной?
– Во всяком случае, я этого никогда не узнаю. В этом будет своя ирония – но уже не для меня.
– А я, – сказал Пьерсон, – я, как мне кажется, попытался бы перетерпеть любые страдания.
– Ну ты, понятно! Вы, христиане, чтите страдание!
– Вовсе мы не чтим, просто стараемся принять.
– Это одно и то же.
Сигарета потухла. Майа чиркнул спичкой. Робкий огонек осветил его лицо, и Пьерсон, глядя на Майа, уже в который раз, с первого дня их знакомства, с каким-то странным недоумением подумал, что Майа ужасно одинок. Почему это так – непонятно, необъяснимо, даже никаких реальных оснований так думать вроде бы нет. Майа тут, сидит с ним в темноте, бок о бок. Плечи их соприкасаются. И сигарету он прикурил всегдашним, обычным жестом. А завтра в столовке будет шутить с Александром, и остроты будут все те же. Будет поддразнивать Дьери за его «миллионы под рукой». И, однако, сразу будет видно, что он не весь с ними.
– В сущности, ты не первый весельчак.
– А-а, протянул Майа, – значит, ты считаешь, что есть основания для веселья? Впрочем, – добавил он, помолчав, – ты ошибаешься. До войны, напротив, я был вполне счастлив, По-моему, даже очень счастлив. До тридцать восьмого года, когда я понял, что эти гады готовятся, так сказать, творить Историю.
– Это ведь и твоя история тоже. И эпоха твоя. И ты не имеешь права отделять себя от твоей эпохи.
– Господи! – воскликнул Майа. – Да разве я отделяю… Меня отделило. Это все равно что сказать гомосексуалисту, не смей, мол, не любить женщин.
– Не понимаю.
– Чего же тут не понимать. И заметь, в сущности, большинство наших ребят думает точно так же. Поначалу они считают, что война – глупость несусветная. Потом мало-помалу она затягивает их, как футбольный матч или велогонки. Постепенно они влюбляются в нее. Ты пойми, ведь в конце концов это их, собственная, война. Подлинная, великая, единственная – раз ее ведут они. В сущности, эта война всей их жизни. Вот как в конце концов они начинают смотреть на войну. Я-то нет. Для меня лично эта война такая же, как и все те, что были до нее, и все те, что будут после нее. Нечто столь же абсурдное и лишенное всякого смысла, как хронологическая таблица в учебнике истории.
– Значит, ты пораженец?
Майа повернулся в его сторону, и Пьерсон разглядел в потемках, что он улыбается.
– Даже не то.
Он бросил сигарету, и, прежде чем потухнуть, огонек описал короткую светящуюся кривую.
– Если хочешь знать, – проговорил он, – я иногда даже сожалею, что я таков. Я бы тоже предпочел во что-то верить. Если хочешь знать, это – главное! Не важно во что! В любую чепуху! Лишь бы верить. Только вера и дает смысл жизни. Вот ты веришь в бога, Александр верит в нашу столовку. Дьери верит в свои «миллионы под рукой», а Пино верит в свой пулемет. А я, я ни во что не верю. И что же это, в конечном счете, доказывает? Доказывает, что, когда я был моложе, мне не хватило ума понять, как полезно быть идиотом.