Улица
Шрифт:
«Маршал Фош» засунул палец в рот, не поняв ни слова из сказанного стариком. Его колени непрерывно дрожали. «Пилсудский» вытянулся в струнку и от страха даже не слышал, что ему говорят. Остальные мальчики застыли, точно окаменели от колдовского заклятия.
Старик пылал в огне своего безумия, душа в его теле горела, как фитиль в керосиновой лампе.
— Приведите кайзера! — приказал он кратко и резко.
«Пилсудский» и «Фош» подошли к Фабианеку, нагнулись к нему, осторожно и мягко коснулись его плеч и тихо позвали:
— Вставай! Вставай!
Фабианек
Тонкая, белесая пленка грязной слюны засохла на его узких, плотно сжатых губах.
Он приподнял голову и оглядел всех взглядом, выражавшим смятение теленка, получившего первый оглушающий удар мясника. В глазах «маршала Фоша» и «Юзефа Пилсудского» показались слезы.
— Дедушка, дедушка, подари ему жизнь! — бросились они с мольбой к старику.
Старик в страшном гневе сорвался с места. Слово «дедушка» низвергло его из вымышленного, светлого, прекрасного королевского мира в настоящее, в отвратительную бездну нищеты и горькой нужды. Слово «дедушка» пробудило его от удивительного сна о власти и богатстве, сломало и уничтожило воображаемый королевский трон.
— Какой я вам дедушка, а?! — закричал старик, топая ногами, и стал рвать на себе волосы. — Ваш дедушка — старый сапожник, калека, ничтожество, пьяница!.. От бед и горестей, мук и огорчений он давно уже помер, потому что солдаты Гинденбурга сделали из его дочери уличную девку, курву!.. Ваш дедушка похоронен за оградой, потому что всю свою жизнь он латал сапоги и никогда не жил праведной христианской жизнью. Он свел свою жену в могилу, оставив ее без капли молока, чахоточную, выхаркивать легкие в сыром подвале… Нет, нет! Я не ваш дедушка!.. Я польский король… Почет мне и уважение!.. Отдавайте честь, трепещите, падайте на колени!.. Я прикажу вас разорвать на куски, ублюдки, черти, цареубийцы, заговорщики, негодяи!..
Старик кипел от гнева и ярости. Он топал ногами и скрежетал зубами; от великой ярости сжатые в кулаки руки чуть не выскакивали из суставов.
Его багровое лицо искривилось, сморщилось и выглядело как искореженная маска, на которой нос, рот и глаза не остались на своих местах, а перемешались друг с другом, чтобы выразить нечеловеческий, безумный, неимоверный, ужасающий гнев.
Внезапно одним прыжком, как волк, он бросился к веревке, висящей на водопроводной трубе, схватил ее трясущимися руками, а другой сжал пальцы мальчика Фабианека.
Я больше не мог терпеть.
Я вскочил со своей лежанки и изо всех сил ударил старика кулаком в грудь. Он, взмахнув руками, повалился на пол, как подрубленный. Его тощая, костлявая грудная клетка отозвалась хриплым вздохом.
Дети громко заплакали. Этот плач становился все громче.
Минуты две старик лежал без признаков жизни. Пенистая жидкость вытекала сквозь его сведенные губы. Все его тощее тело не шевелилось, лишь мизинец правой руки сгибался, подергиваясь.
Я стоял, будто вовсе лишившись рассудка. Глядел то на плачущих, до смерти напуганных детей, то на старика.
Внезапно он поднял на меня глаза; не припомню, чтобы мне приходилось видеть такие.
В дырах подо лбом застыли вытаращенные белки закатившихся глаз, очерченные узкими полосками темной, грязной, гнилой крови; нижние ресницы на левом глазу прилипли к белку и поблескивали на закатившемся глазу, как тонкие, узкие, едва заметные брызги.
— Антихрист, убийца, сатана! — принялся орать старик диким голосом, быстро и из последних сил, чтобы успеть выкрикнуть все те проклятия, которые еще таились у него под сердцем и на языке.
Я надел свою солдатскую шинель и вышел из комнаты, сопровождаемый стариковским криком и детским плачем.
Поднявшись из подвала наверх во двор, я услышал топот детских ног. Я понял, что дети разбежались.
Худшим в истории с «польским королем» было, однако, то, что мне теперь снова негде было ночевать. Вернуться на ночлег к старику было невозможно. Его сумасшедшая гордость не допустила бы, чтобы в его комнате находился человек, поднявший на него руку. Тем более, если бы он узнал, что этот человек — еврей.
Дождь перестал. Из северной части города пришел колючий ветерок, предвестник зимы, и принялся сушить мостовую и асфальт тротуаров.
Сделав пару шагов, я ощутил что-то вроде щекотки в правой руке. Сперва я подумал, что меня кто-то останавливает, обернулся, но увидел нечто совсем простое: от рукава моей изношенной солдатской шинели оторвался лоскут, тем самым предоставив ветру свободный доступ к моей грубой солдатской рубахе из толстой фланели.
«Откуда новая прореха?» — возник вопрос в моей голове.
В последние дни на моей шинели стали, откуда ни возьмись, появляться прорехи, будто язвы на больном теле.
Порой случалось, что мне подолгу приходилось стоять и размышлять, где и обо что я зацепился и порвал шинель. Я мучился в раздумьях, пытаясь припомнить все места, в которых побывал за день, за последние два дня. Но все же я никак не мог сообразить, где порвал шинель.
Удрученный, я пришел к выводу, что прорехи знаменуют собой в моей безотрадной жизни что-то вроде новой напасти, среди прочих, которые преследуют меня на каждом шагу — теперь они даже истязают мою верхнюю одежду.
Похолодало. Единственным средством, помогавшим от холода, было пуститься в долгую беседу с самим собой.
Мысли обо всякой небывальщине, о разных глупостях заставляли меня на долгие часы забывать о том, что холодно, что скоро наступит настоящая зима.
Смех разбирал меня от того, как удивительно умно и хитро человек может одурачить свои холодные руки, свое промерзшее тело, мечтающее согреться в постели.
Я ходил по улицам уже несколько часов. Настал час, когда запирают ворота. Тяжелые хриплые вздохи железных ворот и ржавых ключей доносились отовсюду.