Улица
Шрифт:
— Мазел-топ, Айзик!.. М’эт эсн а хипэ… Х’гей хасэле хобн мит а гутн йид!.. [16]
Когда он вошел, мама встала и хотела что-то сказать, показывая на меня рукой. Вошедший перебил:
— Прием стоит пять рублей!
Мама ответила умоляющим тоном:
— Нет, господин доктор, у меня есть только три рубля.
В общей сложности у нее было четыре рубля. Рубль она придержала на расходы.
Доктор вышел, захлопнув дверь с криком:
16
Поздравляю,
— За три рубля я не стану марать рук!.. Вы можете идти…
Мама снова села. Она была бледна и печальна. Она смотрела на меня мягко и огорченно, но ее взгляд колол меня, как раскаленная игла.
Вошла светловолосая женщина, которая открыла нам дверь.
— Меньше пяти рублей господин доктор не берет. Напрасно вы здесь.
Мама достала из-за пазухи платочек, развязала его и вытащила две бумажки и серебряные монеты.
Она пересчитала деньги дрожащими руками — было не более четырех рублей.
Все деньги она сунула в руки светловолосой женщине:
— Идите, отдайте это доктору… чтобы спас моего бедного ребенка!.. — Она придвинула меня к себе, крепко прижала к груди и со слезами в голосе произнесла: — Видишь, нехорошо быть бедным!..
Светловолосая женщина вышла. Через несколько минут она вернулась и сказала в дверях:
— Пройдите к господину доктору с вашим мальчиком.
Стоял морозный день конца февраля. Город был закован в белые цепи мороза.
Когда мы вышли из квартиры доктора, было еще холоднее, чем прежде. Тонкий, колючий, мерзлый снег летел наискось, по кривой, будто дыхание замерзшей земли не давало ему упасть на нее, отгоняя ввысь.
Мама держала меня за руку и молчала. Мы долго шли по улицам, а мама все молчала.
Я устал рассматривать дома, витрины, пролетки, автомобили и сани.
Мне очень хотелось есть.
— Мама, я голодный!
Она глубоко вздохнула и опять промолчала.
Мы уже пару часов слонялись по морозу.
Я почувствовал, что мамина рука — словно кусок льда, а лицо у нее — бледное и бескровное, как промерзший снег.
— Почему мы не едем домой? Мы ведь уже были у доктора! — спросил я сам себя.
Тут же до меня дошло: все деньги мы отдали доктору.
Я все понял и больше уже не напоминал о том, что голоден. Я замолчал, как мама.
Так мы, молчаливые и тихие, слонялись по городу. Из улицы в улицу.
Почему мама не убирает от меня руку? Ее рука почти заледенела!
— Мама, мама, тебе холодно?
Она мне ничего не ответила.
Мамины глаза — большие и все время открытые, расширившиеся и заплаканные. Она шла тихо и ровно, как ходят слепые, которые на ощупь выбирают свой путь. Мне показалось, что ее губы шевелятся в молитве.
Мне захотелось плакать. Я знал, однако, что мои слезы причинят маме еще большую боль, поэтому сдерживался и молчал, как она.
Из-за слишком резкого освещения у меня болели глаза, а в голове шумело.
Мамина холодная, замерзшая рука говорила о том, как велика ее печаль и как сильно она меня любит.
Мы пошли медленнее. Мамины губы шевелились. Теперь я уже ясно и отчетливо слышал, как она произносит молитву.
В черном, длинном, старомодном пальто с блеклыми перламутровыми пуговицами, в накинутой на голову длинной, черной, поношенной шали, из-под которой смотрели большие, задумчивые, молящие глаза на бледном, побелевшем лице, она, идя мелкими, размеренными шажками, выглядела как существо не от мира сего.
На оживленной улице мама остановилась. Минуту-две она смотрела на людей, проходивших мимо нас, потом протянула в холодном воздухе свою белую, маленькую руку.
Смело и неторопливо протягивала она руку к людям и молчала. Город казался мне отчаянно чужим и враждебным. Тысячи огоньков, светлых крапинок газа и электричества на улицах, в окнах, на пролетках и на автомобилях пугали меня, словно горящие глаза бесов.
Несколько грошей упало в мамину белую руку, и каждый из этих грошей замораживал слезу в ее больших, печальных глазах. Я зарылся в мягкие полы маминого пальто, прижался к ней, закрыл лицо и тихо, беззвучно, не говоря ни слова, заплакал.
На этой морозной улице я чувствовал себя одиноким и брошенным.
Мне казалось, что каждый поданный проходящими мимо добрыми людьми грош звенит со сдавленным, глухим отзвуком на маминой руке, как на чем-то замороженном.
— Мама, мама, тебе холодно? — спросил я.
Она не ответила. Не посмотрела на меня. Окаменевшая, застывшая, замерзшая, она протягивала руку во мрак и просила…
Так же, как тогда, точно так же, я оказался одиноким и для всех чужим, так же, как тогда, все смотрело на меня чуждо и враждебно, как смотрят стены покинутого обитателями жилья на блуждающего в нем пришельца, как сердито, неприветливо и гневно смотрит в чужом жилье на него зеркало, когда он, походя и невольно, глянет в него.
Я неожиданно понял, что во мне начало отмирать человеческое достоинство, и задрожал от мысли, что скоро меня можно будет каждый день найти на углу, лгущим обывателям, что я был парализован, опасно ранен на войне, и клянчащим милостыню — кусок хлеба или пару грошей.
За последние дни я так настрадался и намучился, рисуя в своем воображении одну и ту же картину: «Быть тебе нищим, или вором, или чем похуже».
Я чувствовал, как краснею, как мое лицо горит от стыда.
Если бы кто-нибудь швырнул мне в лицо хотя бы половину тех оскорблений, которые я наносил себе сам, я бы набросился на него с кулаками.
Человек может относиться к себе как к полному ничтожеству, бранить и оскорблять сам себя и при этом быть ужасно самолюбивым.
Я не любил лжецов, я был слишком одинок, слишком настрадался, не хватало мне еще самого себя назвать лжецом — я ненавидел лжецов, тех, кто лжет, рассказывает небылицы, тех, кто хвастается и превозносит себя до небес.