Улики
Шрифт:
Опять наступила тишина — звонкая, пугающая. Я вышел из машины и некоторое время стоял, тяжело дыша. Кружилась голова. Что-то стряслось с солнечным светом — со всех сторон меня окружал подводный мрак. Мне казалось, что от Уайтуотера я отъехал совсем недалеко, и я ожидал увидеть ворота, экскурсионный автобус и шофера, который со всех ног бежит ко мне, — однако стоял я почему-то на совершенно пустом незнакомом шоссе. С одной стороны круто подымалась гора, с другой, за вершинами сосен, виднелись дюны. Наваждение какое-то! Все вокруг, особенно же расплывчатая мерцающая даль и беззаботно убегающая дорога, напоминало наспех нама-леванный театральный задник. Тут только я обнаружил, что по-прежнему сжимаю молоток, размахнулся, швырнул его что было силы и, точно завороженный, долго смотрел, как он летит, длинной вибрирующей дугой вращаясь в воздухе, — все дальше и дальше, над голубыми вершинами сосен. А потом меня вырвало — остатками жирного завтрака, который я съел тысячу лет назад, в другой жизни.
Я залез обратно в машину, стараясь не смотреть на то, что в неловкой позе раскинулось на заднем сиденье. Солнечные лучи, бившие в глаза, двоились и троились, и я подумал: уж не треснуло ли лобовое стекло, но потом, приложив руку к лицу, сообразил, что плачу. Это меня подбодрило. И не оттого, что слезы были предвестьем угрызений совести; нет, это был знак какого-то простого, естественного порыва; чувства, которому не было названия, но которое могло оказаться тем последним — и единственным — звеном, что еще связывало меня с обыденностью. Ведь теперь все изменилось, я находился там, где прежде не бывал никогда. Я дрожал, и все вокруг меня дрожало тоже; окружающие предметы были на ощупь какие-то липкие, вялые, как будто я и все вокруг — — машина, дорога, деревья, далекие луга, — как будто все мы, потрясенные, безгласные, соткались из воздуха мгновение назад. Я осторожно, внутренне замирая, повернул ключ в замке зажигания; в эту секунду у меня не было никаких сомнений, что сейчас произойдет нечто совершенно невероятное: раздастся страшный грохот, или небо озарится ослепительной вспышкой, или из-за приборной доски мне на ноги брызнет грязная жижа. Я поехал по середине
Я ехал и ехал. От Уайтуотера до города не больше тридцати миль, однако ощущение было такое, что прошло несколько часов, прежде чем показались пригороды. О своем путешествии я почти ничего не помню, то есть не помню, как переключал скорости, как нажимал на газ, как тормозил. Да, я передвигался, но словно бы в хрустальном шаре, бесшумно летя по неведомому, залитому солнцем ослепительному пространству. Ехал я, видимо, очень быстро, ибо запомнилось, как гудел воздух в ушах: тупой, порывистый гул. Скорее всего, двигался я кругами, по одним и тем же узким сельским дорогам. Но вот появились дома, жилые кварталы, беспорядочно разбросанные заводы и супермаркеты величиной с авиационные ангары. Я пялился в лобовое стекло с каким-то сонным оцепенением. Должно быть, у меня был вид человека, который приехал очень издалека и никак не может взять в толк, почему все вокруг и похоже, и не похоже на его дом. Я не знал куда еду; собственно, я никуда и не ехал — я вел машину. Плыть вот так, поворачивая руль одним пальцем, ел решившись от всего, было почему-то очень покойно. Казалось, будто я всю жизнь карабкался на крутую гору, а теперь вот добрался до вершины и блаженно взмыл в небеса. Я чувствовал себя немыслимо свободным. У первого светофора машина остановилась так плавно, точно парила в воздухе. Я находила на перекрестке двух пригородных улиц. Слева, на небольшом, поросшем травой пригорке рос каштан, а дальше тянулся ряд аккуратненьких новых домов. На траве играли дети. Резвились собаки. Светило солнце. Должен сказать, что я всегда питал тайную слабость к таким вот тихим местам, неброским, но остающимся в памяти, где строят, мастерят, копаются в саду. Я откинул назад голову и улыбнулся, наблюдая за игрой детворы. Зажегся зеленый свет, но я не сдвинулся с места. Меня здесь не было, я где-то запропастился, затерялся в каком-то залитом солнцем уголке: прошлого. Внезапно, прямо у себя под ухом, я услышал, как кто-то нетерпеливо скребется в стекло. Я подпрыгнул от неожиданности. Какая-то женщина с большим, широким, лошадиным лицом (она напомнила мне мою мать, прости, Господи!) смотрела на меня остановившимся взглядом и что-то говорила. Я приспустил стекло. Голос у нее был громкий — так, во всяком случае, мне показалось. Я не мог понять, чего она от меня хочет, речь шла о какой-то аварии, она спрашивала, не пострадал ли я. Тут она подалась вперед и, заглянув мне через плечо, приоткрыла рот и застонала. «Боже, бедное дитя!» — вырвалось у нее. Я повернул голову. Теперь все заднее сиденье было в крови — и откуда ее столько у одного человека! На какую-то безумную долю секунды вспыхнула и погасла искра надежды: а что, если действительно была авария, которую я каким-то образом не заметил или забыл? А что, если какой-нибудь гигантский грузовик врезался в нас и залил сиденье кровью, завалил трупами? Говорить я не мог. Я-то думал, что она мертва, — она же стояла на коленях между сиденьями и водила рукой по стеклу: я отчетливо слышал, как оно скрипит под ее пальцами. Волосы свисали окровавленными прядями, лицо превратилось в восковую маску с медно-красными и малиновыми прожилками. А стоявшая у машины женщина что-то бубнила мне в ухо про телефон, «скорую помощь», полицию-полицию! Я повернулся к ней и злобно оскалился. «Мадам, — веско сказал я (голос мой она впоследствии назовет „культурным“ и „властным“), — будьте добры, не вмешивайтесь не в свое дело». Она отшатнулась и в ужасе посмотрела на меня. По правде говоря, я и сам ужаснулся: я никогда не подозревал, что могу говорить таким властным тоном. Я поднял окно, отжал сцепление, рванул машину с места и только тогда — увы, слишком поздно! — заметил, что проехал на красный. Фургон, пересекавший перекресток слева, резко остановился и возмущенно взвизгнул тормозами. Я двинулся дальше, но не проехал и двух кварталов, как увидел, что за мной, с воющей сиреной и бешено вращающимся сигнальным огнем, несется «скорая помощь». Я терялся в догадках. Каким образом могла она так быстро приехать? Впоследствии выяснилось, что это было очередное поразительное совпадение, в этой истории далеко не единственное. «Скорая» искала вовсе не меня, а возвращалась — правильно, с аварии и везла — да, увы! — умирающую женщину. «Скорая» гнала меня перед собой, как зайца; я опустил голову гак низко, что едва не касался носом обода руля. В эту минуту меня охватил такой панический ужас, что я вряд ли смог бы остановиться, даже если б захотел. «Скорая» пристроилась мне в спину и, угрожающе мечась из стороны в сторону, оглашенно выла с остервенением взбешенного зверя. Сидевший рядом с шофером санитар, упитанный парень в рубашке с короткими рукавами, с красным лицом и с узкими бачками, глянул на забрызганное кровью окно моей машины с чисто профессиональным интересом. О чем-то посоветовавшись с шофером, он стал делать мне сложные знаки (кивал головой, шевелил губами), чтобы я следовал за ними. Они, вероятно, решили, что и я еду с той же самой аварии — везу в больницу еще одну пострадавшую. «Скорая» обогнала меня и помчалась впереди. Я ехал следом — скорее по инерции. Перед собой я ничего не видел, кроме этого громоздкого прямоугольного фургона, подымавшего за собой столб пыли и солидно покачивавшегося на рессорах. Но тут «скорая» неожиданно затормозила и нырнула в широкие ворота; из бокового окна появилась рука и сделала мне знак ехать за ними. Вид этой толстой руки и вывел меня из оцепенения. Разразившись идиотским смехом и вдавив педаль в пол, я понесся дальше, мимо больничных ворот, и вскоре вой сирены, теперь испуганный, жалобный, растаял где-то далеко позади. Я вновь был свободен.
Я глянул в зеркало. Она криво сидела на сиденье, свесив голову и сложив руки на коленях ладонями вверх.
Внезапно слева от меня, далеко внизу, возникло море — голубое, неподвижное. Я спустился с крутой горы и поехал по «бетонке», идущей вдоль железнодорожного полотна. Справа от меня, огромный и пустой, вырос розово-белый отель с развевающимися вымпелами на витых, под старинный замок, башенками. Вскоре дорога уперлась в заросшую кустарником и чертополохом болотистую поляну, и я остановился вился посреди необъятной, непроницаемой тишины. Сзади до меня доносилось в памяти, прерывистое дыхание. Когда я повернулся, она подняла свою страшную сивиллову очнулся, голову и посмотрела на меня. «Помоги мне, — прошептала она. — Помоги мне. — Во Меня рту у нее надулся и лопнул кровавый пузырь. — Томми, — сказала она (или мне уголке послышалось?) и потом: — Любимый». Что я почувствовал? Угрызения совести, терпеливо горе ужасную… нет, нет, не буду лгать. Не помню, чтобы я что-то вообще пышным, чувствовал, разве что испытывал какое-то странное ощущение, будто нахожусь господи!) в местах, которые знаю, но не узнаю. Когда я вышел из машины, у меня закружилась голова, и я был вынужден облокотиться на дверцу и прикрыть глаза. Пиджак был весь выпачкан кровью, я скинул его и швырнул в чахлые кусты — его, кстати, так и не нашли — непонятно почему. Тут я вспомнил про свитер в багажнике и надел его. Пахнул он рыбой, потом и машинным маслом. Я вытащил моток висельной веревки и ее тоже выбросил. Потом вынул из багажника портрет, подошел с ним к покосившемуся забору с колючей проволокой и бросил в канаву с водой. Что я хотел этим сказать? Не знаю. Может, это был акт самоотречения? Самоотречения! Как смею я употреблять такие слова? Дама с перчатками бросила на меня последний отрешенный взгляд. Она-то мне цену знала. Я вернулся к машине, стараясь не смотреть на заляпанные кровью окна. Что-то сверху падало на меня — нежные, бесшумные капли дождя. Я посмотрел вверх, на ослепительный солнечный шар, и увидел облако прямо у себя над головой — не облако даже, а серое пятнышко на ярко-синем летнем небосклоне. «Нет, я не человек», — подумал я. Повернулся и зашагал прочь.
Часть II
Сколько себя помню, мне снится один и тот же сон (да, да, опять сон!), повторяется он раза два в год. и после него у меня на несколько дней остается неприятный осадок. Как и все остальные мои сны, этот тоже никак нельзя назвать сном в обычном понимании слова, ибо в нем все расплывчато, ничего, по существу, не происходит. Весь он сводится в основном к какому-то неясному, но глубокому и постоянно растущему ощущению тревоги, которая постепенно переходит в настоящую панику. Кажется, будто когда-то, очень давно, я совершил преступление. Нет, это, пожалуй, слишком сильно сказано. Я чем-то провинился, а чем — так до конца и остается неясным. Может быть, я что-то нашел (не исключено, что это мог быть труп), припрятал находку и начисто о ней забыл. И вот теперь, спустя годы, преступление раскрыто, и меня вызывают на допрос, хотя прямых улик против меня нет, подозрение на меня не падает. Я лишь проходящий по делу свидетель — один из многих. Говорят со мной мягко, спокойно, подчеркнуто уважительно, какими-то даже скучными голосами. Тот, что помоложе, суетится. На вопросы я отвечаю вежливо, с легкой иронией, улыбаюсь, вопросительно подымаю бровь. «Сегодня, — самодовольно говорю я себе, — твой звездный час, никто бы не смог так искусно отговориться, как ты». Однако со временем (я это замечаю) у того, кто постарше, я начинаю вызывать повышенный интерес, он не сводит с меня своих умных, прищуренных глаз. Должно быть, я сказал что-то лишнее. Но что? Я чувствую, как краснею. Меня охватывает невероятное волнение, я начинаю что-то лепетать, пытаюсь беззаботно хмыкнуть, но чувствую, что лишь судорожно хватаю ртом воздух. Наконец у меня, точно у заводной игрушки, кончается завод, и я смолкаю. Сижу и молча, тяжело дыша, пялюсь на них. Теперь на меня с любопытством смотрит и тот, кто помоложе, — сержант. Воцаряется жуткая тишина, она тянется' бесконечно, пока наконец мое сонное "я" не вскакивает и не пускается в бегство, и я пробуждаюсь в холодном поту. Особенно ужасно во всем этом не то, что меня будут судить и посадят в тюрьму за преступление, которое, возможно даже, я не совершал, а то, что меня попросту выследили. Вот отчего я просыпаюсь в испарине, вот почему во рту у меня гадко, на сердце тяжело.
И теперь, когда я торопливо шел по «бетонке» вдоль железнодорожного полотна, а за спиной у меня шумело море, — я испытывал ту же тяжесть на сердце, то же чувство стыда и унижения.
Мне не давали покоя всякие мелочи. Свитер, к примеру, дурно пахнул и был мне мал. Левая штанина лопнула на коленке. Сразу бросалось в глаза, что сегодня я еще не брился. Однако самым большим моим желанием, заветной, можно сказать, мечтой было не побриться и переодеться, а вымыться, погрузить руки по самые локти в крутой кипяток и мыть их, тереть, полоскать, скрести — до бесконечности. Напротив опустевшего отеля находилось несколько обшарпанных серых зданий, которые когда-то были железнодорожной станцией. На платформе росла трава, все окна в сигнальной будке были выбиты. Любовно нарисованная рука на рябой от ржавчины жестяной табличке указывала на крытый цементом блочный домик, расположенный на почтительном расстоянии от платформы. У входа в мужскую уборную росла целая россыпь алых златоцветов. Но я вошел в женскую — соблюдать здесь приличия необходимости больше не было. Повеяло прохладой и сыростью. Внутри стоял запах извести, на стенах росло что-то зеленое и блестящее. Арматура была вырвана с корнем, отсутствовали даже дверцы у кабинок. Правда, по состоянию пола можно было заключить, что заведение не пустует. В углу аккуратной кучкой свалены были самые разнообразные вещи: использованные презервативы, выцветшие тампоны, даже предметы туалета. Стараясь не смотреть в эту сторону, я повернулся и увидел единственный уцелевший кран на зеленой медной трубе, торчавшей из стены, где когда-то находились умывальники. Когда я повернул кран, сначала послышался далекий стон и лязг, а затем, словно нехотя, брызнула струйка ржавой воды. Я тщательно — насколько это было возможно — вымыл руки и вытер их об подол рубашки, однако, уже собираясь уходить, обнаружил кровь между пальцами. Не знаю, откуда она взялась. Возможно, она была и на свитере, даже в волосах. По прошествии времени кровь сгустилась, стала темной и липкой. Почему-то ни пятна крови на сиденье, ни забрызганные кровью стекла, ни ее крик, ни запах смерти не подействовали на меня так сильно, как это темное, похожее на смолу пятнышко. Взвыв с досады, я снова сунул кулаки под кран и стал с остервенением тереть их — бесполезно. Кровь, правда, исчезла, но что-то осталось, и весь день, весь тот долгий день я ощущал у себя между пальцев это пятно — влажное, теплое, таинственное.
Я боюсь подумать о том, что я сделал.
Некоторое время я просидел на платформе, на сломанной скамейке. Какое яркое солнце, синее море, как весело полощутся и хлопают на ветру флаги на башнях отеля! Все было тихо, только морской ветерок гудел в телеграфных проводах и что-то где-то поскрипывало и постукивало. Я улыбнулся. Впал, можно сказать, в детство: сижу и грежу наяву, словно в сказке очутился. Пахло морем, водорослями, песком. Приближался поезд: да, рельсы гудят и подрагивают в предвкушении. Кругом ни души, нигде ни одного человека, только на пляже, на полотенцах растянулось несколько загорающих. Интересно, почему здесь так безлюдно? А может, это мне только так кажется, может, кругом толпы отдыхающих, а я их не замечаю из-за моей склонности оставаться в тени, на заднем плане? Я закрыл глаза: всплыло и тут же вновь бесшумно погрузилось на дно какое-то воспоминание, какой-то образ. Прежде чем образ этот окончательно исчез, я попытался поймать его, запечатлеть, но уловил лишь одно мимолетное ощущение: дверь, ведущая в темную комнату, и таинственное чувство ожидания чего-то или кого-то. В это время прошел поезд; от его тяжелого, перекатывающегося грохота у меня все сотряслось внутри. Пассажиры в широких окнах походили на манекены; медленно проплывая мимо, они провожали меня пустыми взглядами. Тут мне пришло в голову, что надо было отвернуться: теперь ведь любой человек мог стал потенциальным свидетелем. Но потом я подумал, что это значения не имеет: не пройдет и нескольких часов, как я все равно буду в тюрьме. Я озирался по сторонам и глубоко дышал, жадно впитывая тог мир. что я скоро потеряю. Возле отеля показалась стайка мальчишек, человека три-четыре: они пробежали по неухоженной лужайке и стали кидаться камнями в табличку с объявлением о продаже дома. Я встал, тяжело вздохнул, сошел с платформы и вновь зашагал по дороге.
В город я добрался на автобусе, на этот раз одноэтажном, который ходил очень редко и издалека. Пассажиры, как видно, хорошо знали друг друга. На каждой остановке вновь вошедших встречали смехом и дружескими подначками. Самозваным конферансье этого концерта на колесах был старик в кепке и с костылем. Сидел он впереди прямо за шофером и, выставив свой протез в проход, приветствовал каждого входящего возгласом наигранного удивления и постукиванием костыля. «Ого! Смотрите, кто к нам пожаловал!»— говорил он, оборачиваясь к нам с испуганным видом, словно предупреждая о появлении какого-то чудовища, тогда как в автобус входил всего-навсего угловатый юнец с лицом хорька и с потрепанной «сезонкой», торчавшей из его пальцев наподобие бесцветного языка. С девушками инвалид кокетничал, отчего они краснели и прыскали, а домашних хозяек, ехавших в город за покупками, встречал подмигиваньем и игривыми шуточками насчет своего протеза. Время от времени он бросал на меня мимолетный, испытующий, немного тревожный взгляд так смотрит со сцены актер, углядевший в первом ряду кредитора. Вообще во всем его поведении было что-то неуловимо театральное. Что же касается остальных пассажиров, то держались они с напускной беззаботностью зрителей на премьере. Да, каждому из них тоже приходилось в некотором роде исполнять свою роль. За болтовней, шутками и фамильярностью скрывалось волнение, в их глазах читались неуверенность и усталость, как будто текст свой они выучили, а вот реплику пропустить боялись. Я наблюдал за ними с неподдельным интересом, чувствуя, что открыл для себя нечто очень важное, хотя, что именно, в чем важность моего открытия, я. пожалуй, сказать бы не мог. Интересно, а какая роль в этом спектакле отводилась мне? Не иначе роль рабочего сцены, что стоит в кулисе и завидует господам актерам.
Когда мы добрались до города, я никак не мог решить, где мне сойти, разницы не было никакой. Здесь следует сказать несколько слов о том, в каком положении я оказался. По идее, я должен был бы умирать со страху. В кармане у меня оставались пятифунтовая банкнота и несколько монет — да и то в основном иностранных; я выглядел и пахнул, как бродяга, и идти мне было решительно некуда. У меня не было даже кредитной карточки, с помощью которой я мог бы всеми правдами и неправдами снять номер в гостинице. Но, несмотря на все это, я не мог заставить себя волноваться, испытывать беспокойство. Я пребывал словно в дурмане, в каком-то сонном оцепенении, как будто находился под местным наркозом А может, таким шоковое состояние и бывает? Нет, в таком состоянии, мне кажется, я находился оттого, что был уверен: в любой момент на плечо мне может опуститься тяжелая рука и громоподобный голос прикажет остановиться. Ведь к этому часу они должны были выяснить мое имя, развесить по городу описание моей внешности, а по улицам уже ходили, надо думать, мужчины с непроницаемыми взглядами и с оттопыривающимися карманами пиджаков. Почему всего этого не было, до сих пор остается для меня загадкой. Беренсы наверняка сразу же сообразили, кого могла привлечь именно эта картина, однако в полицию почему-то заявлять не стали. А улики, целый ворох улик, которые я за собой оставил? Ведь столько людей видели меня в тот день: и Роки, мать и сын, и матрона в гараже, и владелец скобяной лавки, и похожая на мою мать женщина, которая заглянула в машину, когда я, ничего не соображая, стоял перед светофором. Почему все они промолчали? Нет, ваша честь, я вовсе не хочу поощрять потенциальных правонарушителей, однако должен сказать: преступления в наши дни сходят с рук гораздо чаще, чем принято думать: Пройдут «драгоценные дни» (как легко сбиться на штамп!), прежде чем полиция только начнет догадываться, за кем следует установить слежку. Если б с самого начала я не вел себя столь опрометчиво, если б я хоть на минуту остановился и задумался, — сейчас, надо полагать, я был бы не здесь, а где-нибудь в краях более теплых. И вину бы свою я заговаривал не за решеткой, а под высоким южным небом. Но я не остановился и не задумался. Я сошел с автобуса и направился куда глаза глядят, ибо был убежден, что от судьбы не уйдешь, — и от закона, соответственно, тоже. Задержание! В душе я лелеял это суконное слово. Оно утешало, сулило покой. Я шел, натыкаясь на прохожих, точно пьяный; шел и удивлялся, почему они в ужасе не расступаются передо мной. Кругом все торопилось, все шумело. Несколько раздетых по пояс работяг вгрызались в асфальт пневматическими молотками. Машины злобно рычали и выли, солнце метало молнии, отражаясь в лобовых стеклах, зловеще скользя по крышам автомобилей. Вместо воздуха я вдыхал расплавленное синее марево. Я отвык от больших городов и вместе с тем отдавал себе отчет, что, даже застревая в толпе, я неуклонно продвигаюсь во времени, плыву вперед безо всяких усилий. «Время, — мрачно думал я про себя, — время — вот, что спасет меня». Тринити '. банк. А вот табачная лавка Фокса, куда мой отец торжественно отправлялся под Рождество за сигарами. Это мой мир — и я изгой в нем. Я чувствовал сильную и в то же время какую-то безличную жалость к самому себе — так жалеют несчастного, заблудшего бродягу. Солнце кровожадным выпученным глазом сверлило улицы. Я купил плитку шоколада и сожрал ее на ходу. Купил я и первый выпуск вечерней газеты, но там ничего не было. Я швырнул ее на мостовую и поплелся дальше. «Эй, мистер!» — какой-то мальчишка подобрал газету и бросился за мной. Я поблагодарил его, он улыбнулся, а я чуть не расплакался. Стою эдаким увальнем посреди улицы и осовело таращусь по сторонам. Меня обходили, толкали со всех сторон, мелькали лица, локти. В этот момент, как никогда раньше, я ощущал полную свою беспомощность, нутряной страх. Я решил сдаться. И почему только мне это раньше не приходило в голову? Мысль эта представлялась мне сейчас необычайно соблазнительной. Я живо вообразил себе, как меня осторожно берут за руки и ведут через прохладные белые комнаты — гуда, где ждут меня тишина и покой, упоительная расслабленность. Но сдаваться я не пошел. Я пошел в паб Уэлли.