Улики
Шрифт:
Не помню, как я делал Дафне предложение, ее рука и без того, как говорится, была мне отдана. Поженились мы туманным жарким августовским днем. Свадебная церемония получилась скомканной и довольно жалкой. Все это время у меня болела голова. Нашими свидетелями были Анна и мой коллега из университета. После окончания официальной части мы, все вчетвером, вернулись в тирольский домик и выпили дешевого шампанского. Праздник не удался. Коллега мой. сославшись на дела, через полчаса ушел, и мы остались втроем, погруженные в тревожное, непроницаемое молчание. В воздухе, точно скользкие, хищные рыбы, плавали недоговоренности. Прервала молчание Анна; молодые хотят, наверно, остаться наедине, сказала она, улыбнувшись своей всезнающей улыбочкой, и удалилась. И тут вдруг я впал в смятение. Я вскочил и, стараясь не смотреть на Дафну, стал собирать пустые бутылки и бокалы. Из кухонного окна видно было окутанное дымкой солнце. Я стоял у раковины, смотрел на призрачные черно-синие деревья, росшие на склоне холма, и чувствовал, что в углах глаз собрались две огромные, толстые, совершенно необъяснимые слезы. Собрались, но не упали.
Не знаю, любил ли я Дафну в том смысле,
Мы быстро — и. как всегда, без слов — договорились покинуть Америку. Я бросил свои изыскания, бросил университет, отказался от академической карьеры, оставил все не задумываясь — и еще до конца года мы отплыли в Европу.
Maolseachlainn Мак Гилла Гунна, мой адвокат и, как он уверяет, мой друг, известен своим умением вникать в любые мелочи. Истории о его прогрессивном методе ходят повсюду от судебной канцелярии до тюремных камер. Он помешан на мелочах. Это крупный, неуклюжий человек в необъятном полосатом костюме, с большой квадратной головой, всклокоченными волосами и крошечными, бегающими глазками. Думаю, жизнь, потраченная на копание в грязных делишках чужих людей, не прошла ему даром. От всего его вида исходит ущемленное самолюбие. Говоря!, что в суде он мечет громы и молнии, но когда он сидит за стареньким столом здесь, в тюремной консультации, нацепив железные очки на большую, как тыква, голову, скрючившись в три погибели над бумагами, что-то строча своим четким, бисерным почерком, слегка задыхаясь и бормоча себе под нос, — он напоминает мне одного толстого мальчика, моего одноклассника: тот, бедолага, тянулся ко мне всей душой, а я заставлял его делать за меня уроки.
В настоящее время Maolseachlain очень интересуется, почему это первым делом я отправился в Уайтуотер. А почему бы и нет? С Беренсами ведь я был хорошо знаком с Анной уж во всяком случае. В Ирландии меня не было десять лет, и я, как и полагается другу семьи, решил нанести визит вежливости. Но такого рода объяснения моего адвоката, судя по всему, не устраивают. Maolseachlainn хмурится, задумчиво мотает гениальной головой и, сам того не сознавая, вновь погружается в процессуальные тонкости. «Если я вас правильно понял, вы в гневе покинули дом своей матери на следующий же день после приезда, не так ли?» «Насколько я могу судить, вы впали в ярость, узнав, что коллекция вашего отца была продана Хельмуту Беренсу, да еще за ничтожную сумму, не правда ли?» — "А кроме того, у вас, если не ошибаюсь, и без того были все основания испытывать ненависть к Беренсу как к мужчине, ведь он попытался, кажется, наставить рога вашему отцу в… " — «Постойте, дружище, — перебил я его, — последнее обстоятельство стало известно позже». Он всегда ужасно переживает, когда я вот так разрушаю его стройную теорию. Что ж, ничего не поделаешь, факты —вещь упрямая.
Адвокат понял меня правильно: я действительно опять повздорил с матерью и пулей вылетел из дома (собака, ясное дело, неслась следом, норовя вцепиться мне в пятку). Однако скандал возник не из-за Бинки Беренса — во всяком случае, не только из-за него. Если мне не изменяет память, препирались мы все из-за того же: деньги, предательство, мой отъезд в Штаты, мой отъезд из Штагов, женитьба, отказ от карьеры, все как обычно… да, и еще из-за того, что она пренебрегла моими наследственными правами ради покупки целого табуна этих паршивых пони, на которых старая дура рассчитывала нажить состояние, чтобы обеспечить себе безбедную старость, падаль, гнусная тварь. Естественно, зашла речь и о девице, Джоанне. Уже перед самым уходом, чеканя каждый слог, я заметил, что, с моей точки зрения, женщине с таким положением в обществе (это у матери-то положение в обществе?!) едва ли пристало водить дружбу с девчонкой с конюшни. Признаться, я рассчитывал вызвать бурю негодования, но просчитался. Мать, помолчав с минуту и посмотрев мне прямо в глаза, с беззастенчивой беспечностью заявила, что Джоанна никакая не девчонка, что ей уже двадцать семь лет. «Она… — Тут мать выдержала эффектную паузу. — Она заменяет мне сына, которого у меня никогда не было», — «Что ж, — сказал я, еле сдерживаясь, счастлив за вас обеих» — и с этими словами выбежал из дому. У ворот, правда, мне пришлось остановиться и перевести дух: я буквально задыхался от ненависти и негодования. Иногда мне кажется, что я ужасно сентиментален.
В Уайтуотер я приехал в тот же вечер. Последний отрезок пути, из деревни, пришлось проделать на такси. Водитель, долговязый, тощий тип в плоской кепке и в старомодном синем фланелевом костюме, с интересом разглядывал меня в зеркало заднего вида и на дорогу смотрел лишь изредка. Я было бросил на него злобный взгляд, но это его ничуть не смутило, наоборот: худое его лицо перекосилось в кривой панибратской ухмылочке.
Всякий раз, подъезжая к Уайтуотеру, я испытываю невольное восхищение. Отходящая от дороги подъездная аллея деревьями не обсажена и описывает длинную дугу, поэтому впечатление такое, будто особняк на ваших глазах медленно, плавно поворачивается вокруг своей оси. демонстрируя во всем блеске классическую колоннаду. Такси остановилось на гравиевой дорожке перед главным входом, и вместе с внезапно наступившей тишиной пришло (да, Maolseachlainn, вы были правы) осознание того, что никаких серьезных оснований для приезда сюда у меня нет. С минуту я неподвижно сидел, глядя по сторонам, в тупом, как у пробудившеюся лунатика, оцепенении, но тут поймал на себе жадный, выжидательный взгляд таксиста (он все это время наблюдал за мной в зеркало) и вынужден был сделать вид, что знаю, зачем я здесь. Я вышел из машины и остановился, похлопывая себя по карманам и со значительным видом хмурясь, однако провести таксиста не удалось: его хитрая ухмылочка стала еще хитрее, и у меня даже возникло ощущение, что он сейчас по-свойски подмигнет мне. Тоном, не терпящим возражений, я велел ему подождать и стал подыматься по ступенькам. При этом меня не покидало чувство, что я выставлен на всеобщее осмеяние.
Дверь, далеко не сразу, мне открыл маленький, сморщенный, злобный человечек, одетый, как мне сначала показалось, и форму кондуктора автобуса. Несколько длинных жидких прядей очень черных волос смотрелись на его лысом черепе, как мазки гуталина. На меня он взирал с неизъяснимым отвращением. «Сегодня закрыто», — буркнул он и начал было закрывать дверь прямо у меня перед носом, но я, изловчившись, проскользнул в холл и, медленно потирая руки и улыбаясь, стал смотреть по сторонам с видом наконец-то вернувшегося на родину изгнанника.
«Давненько, давненько я тут не был», — мечтательно промурлыкал я. Висевший над лестницей великий Тинторетто громогласно взывал к моим чувствам сонмом ангелов и грешников с безумными глазами. Швейцар (если это был швейцар) с волнением приплясывал рядом. Я повернулся и, не переставая широко улыбаться, подошел к нему вплотную. «Нет, — сказал я, — я не турист, я — друг семьи. Скажите, а мисс Беренс, случайно, нет дома?» Мои слова его ничуть не успокоили, он по-прежнему мне не верил, однако велел подождать и понесся по коридору, подворачивая одну ногу и на ходу осторожно приглаживая смазанные бриолином волосики.
Я стал ждать. Тишину нарушало лишь тиканье высоких немецких часов семнадцатого века. На стене, у меня над головой, висели шесть изящных акварелей Бонингтона (Ричард Парке Бонингтон (1802-1828) — английский художник.) — таких маленьких, что ничего не стоило спрятать две-три штуки под мышку и спокойно вынести их из дома. Часы натужно вздохнули и глухо пробили полчаса, а в следующую секунду по всему дому, из всех далеких и близких комнат разнесся переливчатый перезвон других часов, и мне показалось, что по дому пробежала легкая дрожь. Я опять посмотрел на картину Тинторетто. А вот Фрагонар. И Ватто. А ведь это только в холле. Что же произошло, чем объяснить, что все это пребывает в таком запустении? Снаружи загудела машина: негромкий, искательный, короткий гудок. Должно быть, таксист решил, что я забыл про него. (Правильно решил. ) Где-то в задней части дома хлопнула дверь, и через мгновение я лицом ощутил струю прохладного воздуха. Осторожно ступая по скрипучему паркету, я двинулся по коридору, чувствуя в груди горячее — почти что чувственное — тревожное посасывание. В сущности, я человек робкий и. оказавшись один в большом, пустынном доме, обычно нервничаю. Вальяжная дама с голубыми глазами и пухлой нижней губкой смотрела на меня с картины Фрагонара с выражением неспокойной, но живой задумчивости. Я осторожно приоткрыл дверь, ощутив ладонью приятную, успокаивающую гладкость толстой дверной ручки, и вошел в длинную, высокую, узкую комнату с несколькими окнами. Обои на стене были цвета тусклого золота. Золотым был и воздух — комната залита была тяжелым нежным предвечерним светом. Ощущение было такое, будто я шагнул в восемнадцатый век. Мебели здесь было мало, не больше пяти-шести предметов; изящные стулья с гнутыми лирообразными спинками, инкрустированный буфет, маленький столик золоченой бронзы — все это было расставлено таким образом, что обращала на себя внимание не обстановка, а скорее свободное пространство между мебелью, игра света и тени. Я стоял посреди комнаты и прислушивался. К чему — неизвестно. На низком столике лежала большая и сложная «картинка-загадка», разгаданная лишь наполовину. Некоторые картинки валялись на полу и издали походили на маленькие лужицы, точно что-то пролилось на паркет. Я смотрел на эти «лужицы», и мне вновь почудилось, что по всему дому пробежала легкая дрожь. В дальнем конце комнаты дверь в сад была открыта, и кисейная занавеска пузырилась на ветру. За окном виднелся травянистый склон пологого холма, а на незначительном отдалении одиноко гарцевал геральдический конь. Еще дальше извивалась река с белыми прогалинами на мелководье, за рекой темнели деревья, за ними проступали призрачные очертания гор, а за горами тянулись бескрайние просторы золотисто-синего летнего поднебесья. Мне пришло в голову, что перспектива этого пейзажа каким-то образом нарушена. Казалось, все меня окружавшее: и мебель, и открытое окно, и травянистый склон, и река, и далекие горы — не удаляется от меня, как должно было бы, а, наоборот, приближается, как будто не я смотрю на эти предметы, а они смотрят на меня, как будто горизонт не за лесом и горами, а здесь, в комнате. Тут я повернулся и, поворачиваясь, увидел себя поворачивающимся, увидел — и вижу до сих пор, а порой мне мнится даже, что отныне поворачиваться я обречен всегда, так, словно это и есть мое наказание, мое проклятие, именно это и ничего больше: затаив дыхание, с затуманенным взором, вечно поворачиваться в ее сторону.