Улисс из Багдада
Шрифт:
— Заплакать? Папа, я никогда не плачу.
— Спорим?
— Я не плачу никогда!
— Глупости! На что спорим? На сколько?
Откуда он знал? Едва он исчез, подумав снова о том, что я сказал Бубе, я почувствовал, как в глазах защипало, по телу пробежала судорога, и я проплакал до середины ночи.
Благодаря вмешательству Виттории уцелевшие пассажиры нашего злосчастного корабля считались не нелегалами, а жертвами кораблекрушения, что в глазах сицилийцев меняло все. Вместо того чтобы загнать нас в центр задержания типа того, что был на Мальте, вместе с другими нелегалами,
Увы, во мне ответный порыв был сломлен. Хотя я прекрасно видел, что итальянцы к нам добры, сам я не был добр к ним, не платил им той же монетой, я отмалчивался, был закрыт, недоверчив, готов был укусить протянутую руку.
Пытаясь разобраться и отнюдь не гордясь собой, я корил себя за то, что покинул страну, уничтожил документы, утратил друга, а еще за то, что не могу ни с кем ужиться, и, хотя цель моя по-прежнему — найти место в европейском обществе, отвергаю то место, что мне предлагают, намеренно путаюсь и блуждаю… Что дальше — видимо, психбольница?
Одна Виттория тем удивительным вниманием, с которым она ко мне отнеслась, помогала мне держать голову над водой, не давала погрузиться в уныние. Иногда получалось: под жаром ее улыбки я вновь становился проворным, счастливым, смелым Саадом, пустившимся в это странствие, однако стоило ей уйти на несколько часов, как налетали грустные мысли, мрачное настроение сковывало сердце и поступки, мешая жить.
После любовного эпизода под пиниями, после смерти Бубы я так стыдился, что попросил ее больше к этому не возвращаться. Никогда.
— Не могу пользоваться твоим гостеприимством и телом одновременно.
— Но…
— Умоляю тебя. Иначе я перестану себя уважать.
Она пылко возражала, потому что ей ужасно понравилось, и, поскольку я подтвердил, что в глубине души желал бы этого снова, она испробовала несколько других заходов. Я сделал вид, что не понимаю. Когда намеки стали прозрачными, я пригрозил покинуть ее кров, если это повторится, и в конце концов она смирилась с данным мной обетом целомудрия.
Прошлое нелегко оставить позади. Я плыл по волнам. Терял ориентиры. Хотя я и обожал итальянский язык, который преподавала мне Виттория, использование других слов для обозначения прежних вещей делало их не такими реальными, не такими полноправными, лишенными вкуса, истории, воспоминаний. Обозначенный новым языком, мир был не так явственно осязаем, как мир родного языка.
Я уехал бы с Сицилии раньше, если бы однажды не наткнулся на принадлежавшую Виттории рукописную тетрадку, страницы которой я машинально пролистал. Это было нечто вроде личного дневника, без дат, куда она записывала свои мысли. Я пробежал его. Сердце сжималось от удивления: я не узнавал Виттории — подвижной, решительной, энергичной, каждое утро по полтора часа занимавшейся спортом вместе с соседкой, я обнаружил там личность более сумрачную, разговоры о немощном теле, о том,
Вечером я попросил Витторию простить меня за нескромность и объяснить то, чт'o я прочитал.
На меня тут же свалилась истина: Виттория страдала неизлечимой болезнью — отмиранием нервных клеток. Утренняя гимнастика на самом деле представляла собой ежедневный сеанс лечебной физкультуры, который замедлял продвижение недуга, но не излечивал его. Виттория не обманывала себя: болезнь прогрессировала быстро, жить оставалось недолго, с ее диагнозом больной едва доживал до сорока.
— Теперь ты уйдешь, Улисс.
— Нет.
— Да, ты покинешь меня, как другие. Хотя сказать «покинешь» — преувеличение, мы даже не живем вместе.
Тогда я попросил отвезти нас на машине к бельведеру под пиниями — туда, где мы занимались любовью после смерти Бубы, и на этот раз я сам утешал ее, сжимая в объятиях.
С этого дня я уже не порывался сложить пожитки, я стал постоянным любовником Виттории. Жалость привела меня на путь любви. В последовавшие недели мы жили страстью и крайностями, сменяя горе восторгом, мгновенно переходя от боли к наслаждению. В часы, проведенные праздно в постели после любви, она многое мне открыла. Почему? Потому что нуждалась в этом. И потому, что я молчал.
Влечение побуждало меня целовать ее, ласкать, входить в нее, но никогда — общаться. Я жил, укрыв сердце свинцовой плитой, и мне не приходило в голову что-то ей рассказать. И потому я вел себя как любовник — вежливый, но немой.
В годовщину моего прибытия на Сицилию Виттория решила устроить праздник. В то утро она прильнула своим горячим телом к моему, провела ласковой рукой по моей груди и нежным голосом спросила:
— Улисс, не пора ли тебе открыть свое настоящее имя?
— Мм…
— Я знаю, ты снова станешь говорить, что забыл. Я соглашалась на эту ложь, но теперь, через год, я думаю, что имею право на правду?
Широко раскрытыми глазами я смотрел на нее, любуясь совершенством ее черт, погружал пальцы в безбрежное море ее волос и думал, что объективно я должен чувствовать себя счастливейшим из людей. Однако с губ моих слетели совсем другие слова:
— Меня устраивает имя Улисс. Я привык к нему.
Это звучало сухо, холодно, бесчувственно. Она сморгнула:
— Я хотела бы, чтобы ты открыл сердце, Улисс, чтобы ты поверил мне, чтобы поведал о своем прошлом.
— И что это изменит?
— Это позволит мне сильнее любить тебя.
— Мне достаточно нынешней любви.
— Это доказало бы, что ты меня любишь.
Я отвернулся к окну: теперь разговор мне нравился меньше.
Не повышая тона, с той же нежной теплотой она повторила:
— Да, это доказало бы, что ты меня любишь, ты никогда мне этого не говорил. И наконец, рассказав про себя, ты доверишься мне так же, как я доверилась тебе. Что ты думаешь?