Улыбка зверя
Шрифт:
“Внедренный! — ахнул Рвач. — Вот где гнездилась измена. Вот удружил Ферапонтушка окаянный. Но ничего, все это только голые слова, служебные доклады, фактов-то реальных нет у них, документов-подлинников нет. Стеночки-то стальные в баньке… Молодец, Ферапонт, огородил сталью сауну… А сколько говорено-переговорено было за этими глухими и слепыми стенами, сколько интимного, подноготного, сокровенного…”
Урвачева впихнули в кабинет.
“Враги наши…” — вспомнил свой невыпитый тост Рвач, увидев Никиту Понамарева и Александра Зуйченко, а рядом с ними еще двоих, незнакомых и неулыбчивых.
— Здравствуйте, Сергей Иванович, —
— Ты, сука, мне нынче же ответишь, — прорычал Рвач. — Ты мне еще полижешь пятки, подонок…
— Стукни его, Паша, — попросил Зуйченко, глядя куда-то за спину Рвача…
— В полную силу? — спросила луженая глотка.
— Да нет. В четверть силы… Для первого, так сказать, знакомства…
И тотчас тяжкая дубина обрушилась сверху по шейной мышце Рвача, отчего тот согнулся пополам и засипел от боли.
— Ну а теперь, в спокойной доброжелательной обстановке, разрешите сделать краткий доклад. Огласить небольшой перечень выявленных нами преступлений, — продолжил Пономарев. — Ваших, господин Урвачев, преступлений. Но прежде, по заявкам радиослушателей, мы предлагаем вниманию присутствующих кое-какие отрывки из кое-каких задушевных бесед двух закадычных друзей, один из которых, к сожалению, покоится на местном кладбище.
Он щелкнул кнопкой магнитофона, и тихие голоса, среди которых Рвач прежде всего узнал голос Ферапонта, а затем уже и свой собственный, наполнили кабинет.
“Тщета, — подумал устало Урвачев. — Какая же все это тщета…”
Через неделю он был выпущен из следственного изолятора под подписку о невыезде. Основания тому имелись самые объективные: признательных показаний он не дал, потерпевшие от своих заявлений отказались, а технические записи его разговоров по неизвестным причинам внезапно размагнитились. К тому же по указаниям свыше все руководство РУБОП за перегибы и недочеты в работе было снято с должностей, а оперативный состав выведен за штат. Креп слух о расформировании опальной организации и передаче ее оставшихся кадров в УВД, возглавлямое отныне первым замом ушедшего в мирную отставку Рыбакова.
Таким образом разверзшаяся под ногами трясина вновь трансформировалась в неуклонно твердеющую почву…
ПРОЗОРОВ
В августе месяце, на исходе жаркого лета, за неделю до праздника Преображения, посередине Среднерусской возвышенности по белой проселочной дороге, плавно перетекающей с холма на холм и пропадающей далеко-далеко за синими лесистыми горизонтами, шел безоружный усталый человек, одетый в защитного цвета военную форму без знаков различия, расстегнутую на груди и туго перетянутую по поясу широким офицерским ремнем. На плече его висел полупустой походный рюкзак, именуемый “сидором”, а также скатанная в рулон плащ-палатка. Издалека он был похож на пожилого солдата старых времен, возвращающегося с войны домой. Время от времени человек склонялся к обочине, срывал пучок придорожной травы и этим пыльным и сухим веничком пытался очистить свои запылившиеся хромовые сапоги. Затем медленно распрямлялся и, позабыв выбросить ненужную больше траву, рассеянным взглядом озирал широкую и безлюдную равнину, щурясь от яркого полуденного солнца. Воздух вокруг был неподвижен и сух.
Человек коротко и как-то судорожно вздыхал, точно всхлипывал, и медленно брел дальше, сперва как бы нехотя и с трудом, но постепенно шаг его становился ровнее и размереннее, словно он приноровлялся к некоему звучащему внутри постоянному руководящему ритму. Изредка обгонял его самосвал в засохших потеках цемента или гремящий пустыми бидонами грузовик, обдавая облаками пыли, а однажды рядом с ним остановился небольшой автобус и какие-то хмельные люди, вероятно, шабашники, прокричали в отворившуюся дверь:
— Эй, служивый! Садись, брат, к нам!.. Довезем до Перемышля!..
Человек, растерянно и беззащитно улыбнувшись, поскольку находился в глубокой задумчивости и не сразу понял, чего хотят от него эти люди, отрицательно покачал головой.
— Садись, брат, чего там! — заманивали строители. — У нас тут и водочка есть…
Но он снова покачал головой, и автобус, недовольно взревев и покашляв черным дымом, покатил дальше, запахивая на ходу скрипучую гармошку двери.
Было уже далеко за полдень, когда человек решил наконец устроить недолгий привал и перекусить.
— Дойду до тех трех сосен, — сказал он вслух, — а там и отдохну…
Эта странная и печальная привычка — разговаривать вслух с самим собой появилась у него не так давно, всего лишь дней десять тому назад, когда он похоронил свою женщину. Впрочем, кажется, даже немного раньше — когда она еще жила и дышала, но говорить уже не могла, а он, сидя у ее постели и глядя на ее измученное лицо, терзая в ладонях обессиленную руку, произносил и произносил слова — ласковые, нежные, бесконечно глупые и пошлые, но самое главное — абсолютно бессмысленные, потому что страшная правда состояла в том, что смерть нельзя заговорить никакими человеческими словами…
У трех разлапистых сосен он свернул с дороги и увидел, что ему очень повезло — место для привала было самое замечательное. В ажурной тени сосновых ветвей лежал плоский широкий камень, нагретый солнцем, и человек, стащив с плеча рюкзак, уселся на край камня. Расстелил полотенце и положил на него хлеб и две репки.
— Да, — невесело усмехнулся он. — Дикий мед и акриды… Сказал бы мне кто-нибудь раньше…
Не торопясь очистил финским ножом скромные земные плоды, взял в руки круглый батон, но передумал, отложил нож в сторонку и отломил кусок.
— Именно так, — сказал он, теперь уже без всякой усмешки и иронии. — Хлеб преломляют. Как написано, так и будем поступать. Не мы первые, не мы последние. Не нами придумано… Именно так… Вот…
Он говорил все это отрывисто, сдавленным глухим голосом, глядя на кусок хлеба в руке, и лицо его при этом беспомощно кривилось и морщилось, потому что, как всегда в самую неподходящую минуту, им снова внезапно овладевали толчки рвущегося на волю горя, схватывала грудь знакомая судорога отчаяния. Но эти приступы и эти судороги были уже почти ручные, их все-таки большей частью удавалось заговорить, и они потихоньку отступали и отпускали сердце. Удивительное дело, когда он думал о своей женщине, когда он разговаривал с ней — на сердце у него было почти спокойно, но стоило как-нибудь отвлечься, вот как сейчас, позабыть, расслабиться — как в эту брешь, будто пользуясь его рассеянностью и невнимательностью, врывался этот вихрь, этот страшный таран тоски…