Улыбка зверя
Шрифт:
— Во втором часу? — Голос Верещагина дрогнул. — Во втором часу… Ну и где же я тогда, по-твоему, пропадал столько времени? Я ушел от них, вернее, охрана нас вытолкала в половине двенадцатого, потом провал… Неужели я все-таки…
— Поясняю, — перебил Чиркин. — Раньше положенного времени вы придти не могли, никак не могли. Ибо всякая нечисть имеет привычку являться к порядочным людям и вредить им именно после полуночи, но никак не ранее. Это время ее активной жизни и деятельности. Она не терпит солнечного света…
—
— Ага! — Чиркин хлопнул в ладоши и засмеялся. — Вспомнил про жену! Но нет уж, испей чашу правды. Итак, ты явился сюда, в служебное помещение во втором часу ночи в виде самом безобразном и скандальном. Но к жене ты не поехал, чтобы не оскорбить ее добродетель своим омерзительным состоянием, а потому я заключил, что совесть в тебе покуда не угасла. Ты вчера, честно тебе сказать, просто дымился от скверны…
— Дымился от скверны! — эхом повторил Верещагин. — Я не мог дымиться от скверны, потому что там ничего такого не было… Я всего, конечно, не упомню теперь, но был, судя по всему, обыкновенный скандал. Ругань… Но женщина-то здесь не замешана!
— Нет, я настаиваю, — ты именно дымился от скверны! Во всяком случае серой пахло и очень ощутимо…
— Это от спичек. Ты мне суть говори. Что я тебе рассказал вчера? По свежей памяти говори…
— Мне совестно повторять твои вчерашние слова.
— Слушай, сволочь, Мишка! — рассердился Верещагин. — У меня и так все горит, у меня в сердце теснота, а ты еще жуть тут нагоняешь. Говори нормально, по-товарищески…
— Ну, ладно. — Мишка уже и сам понял, что перегнул палку. — Успокойся. В общих чертах все было пристойно. Относительно пристойно. Во всяком случае, в глазах того круга людей, с которыми ты привык общаться. Но вне богемы, среди людей обычных и порядочных, это выглядело бы, конечно, совсем-совсем по-другому…
— Да, я ругал Агуреева, — мрачно сказал Верещагин. — Та еще сволочь…
— Если художник иногда и халтурит, то называть его сволочью по меньшей мере неделикатно.
— Сволочь, он сволочь и есть, — упрямо повторил Верещагин. — Бездарь к тому же… Другое меня мучит — то, что я себя в грудь бил и похвалялся собственным талантом. Вот что скверно и гадко. Да еще бабы эти… Между прочим, друг Чиркин, откровенно говоря, мне там сразу три понравились. Они еще и до сих пор мне нравятся. Три девицы под окном… Скромны, остроумны и красивы. Я их сразу выделил из всей толпы. Поразительно, что все оказались Маринами.
— Ты об этом говорил уже, полночи спать не давал. И про “трех девиц под окном” раз двадцать повторил. Между прочим, ничего нет мучительнее, чем трезвому разговаривать с пьяным.
— Прости, брат, — приложил руку к груди Верещагин. — Тут я тебя прекрасно понимаю. Сам испытывал неоднократно. Однажды Кадыкова по бульвару три часа водил, отрезвлял… Горький
— Прощаю, — отозвался Чиркин и задумался. — А что, они в самом деле того… Пошли бы с тобой с первого знакомства? Впрочем, конечно… Некоторые, даже вполне порядочные женщины, любят таких… Безалаберных и безответственных. Материнский инстинкт.
— Друг мой, Мишка! — с чувством сказал Верещагин. — Инстинкт, конечно, вещь упрямая, но флиртовать можно годков этак до тридцати… Грех и блуд, но, по крайней мере, не пошлость… Но коль уж тебе стукнуло тридцать пять, знай честь и будь верен жене. Флирт после тридцати пяти — это уже распущенность, мерзкая похоть, собачьи судороги, козлиные страсти… Пошлость, проще говоря… А пошлости я не терплю ни в каком виде.
Верещагин болтал и чувствовал, как постепенно теснота в груди его рассасывается. По крайней мере, той острой первоначальной тревоги и неясных, но мучительных угрызений совести, с которыми он проснулся, уже не было. Главное в том, что он проснулся один, не поехал ни к одной из трех Марин, и ни одну из них не заманил сюда, в эту бытовку.
— Эк, ты сказанул, собачьи судороги! — Чиркин ухмыльнулся и, сузив глаза, насмешливо поглядел на приятеля. — В твоих словах, знаешь, что подозрительно? Уж больно ты горячишься и протестуешь. Чувствуешь, стало быть, в себе слабину… Тайные грешники всегда были самыми яростными проповедниками морали. А у тебя вон и седина в бороде…
— Оставь мою бороду, бритый кот! — Верещагин провел ладонью по усам и бороде, точно пытаясь стереть седину. — Знаешь ли ты, отчего Русь так яростно противилась бритью бород? Дело-то, оказывается, вовсе не в дремучей силе традиции и привычки. Дело в другом — до Петра бороды и усы сбривали одни “голубые”. У них там целая слобода таких была, бритых. Опущенных, говоря современным тюремным языком…
— Что, они и тогда были? — искренне удивился Чиркин, озабочено трогая и оглаживая свои хохлацкие усы.
— Они были, есть и будут всегда, — кратко сказал Верещагин. — Они вечны и неистребимы. Ого, уже половина восьмого, — спохватился он, взглянув на часы. — Сейчас хозяева жизни нагрянут. Пойду я, брат Чиркин. Надо еще часик где-нибудь перекантоваться, пока Галка на работу уйдет. Ты не проговорись ей, что я на банкете был, убьет. Я ее предупредил, что мы с тобой сменами поменялись. Пока.
Он потрепал приятеля по плечу и направился к выходу.
— Тебе она раза три звонила, — вспомнил Чиркин. — Пришлось врать, что ты на складе…
— Молодец. Кстати, знаешь, каким образом я обезопасил себя от этих Марин? — сказал Верещагин, остановившись у порога.
— Ну?
— Есть один верный способ. Я каждой по очереди нашептал на ушко, что она самая красивая женщина из всех присутствующих.
— За тремя зайцами погнался, и ни одного не поймал?