Умереть в Париже. Избранные произведения
Шрифт:
Через месяц она закончила служение и с радостью возвратилась домой.
Мы стали дотошно расспрашивать её, как всё было, но она отвечала только, что это не заслуженная ею Благодать, а от подробного рассказа явно уклонилась.
— В зале служения, похожей на великолепный дворец, я никак не могла обрести Божественной высоты духа… Видно, надо ещё много работать над своей душою в этой лачуге, помогая страждущим… Но поскольку день моего телесного переселения[95]близок, чтобы вполне очистить свой дух, мне придётся перерождаться ещё раза два-три.
После этих шутливых слов она сразу же отправилась работать в поле.
Надеясь поподробнее расспросить её, что именно она имела в виду,
Г-н ***,
Дописав письмо до этой строчки, я случайно взглянула на стол Ёсио и увидела там раскрытую посредине книгу. В глаза мне бросилось подчёркнутое красным карандашом место:
"Нынешняя дождливая, тягостная зима будет возмещена прекрасным летом. И муки эти также будут искуплены. И эти действия тоже не были напрасны, и в моих трудах есть некая польза. Во всём, я думаю, обязательно есть какой-то смысл. Человек по сути своей религиозен, однако, когда вера его облекается в отчётливые слова и системы, я уже перестаю понимать её".
Если не знаешь, о чём говорится перед этим отрывком и после него, смысл непонятен, поэтому я попыталась прочесть другие места. Похоже, это был финал длинной повести, и принадлежали эти слова некоему иностранцу, имя которого, кажется, Шардонну. Значение этих слов как-то ускользало от моего сознания, и с тревожной мыслью: что нашёл Ёсио в тексте этого иностранца? — я задумалась, пристально глядя на письменные знаки. Попробую истолковать прочитанное как умею, по-простому, без мудрёных иностранных фраз.
Жизнь отца и мамы была той самой дождливой зимой, зато мы, их дети, вознаграждены прекрасным летом, так что вера родителей не была тщетной. И Вы тоже должны, если, например, Вас спросит о том Ёсио, не запутывая его своими словами и системами, без искажений раскрыть облик человека, который, по сути, религиозен.
И если в жизни таких близких Вам людей, как родители, было что-то похожее на средневековую легенду, то хотелось бы, чтобы Вы в своих наблюдениях над человеком не довольствовались только любимыми очками, а заглянули в собственную душу. Ведь задача литератора прежде всего — в правдивом изображении человека, не так ли?
1941 г.
Таинство
Виктор Мазурик, перевод на русский язык
РАЗГОВОР С УШЕДШИМ
Говорят, умершим дано жить только в памяти тех, кто остаётся на Земле. Слой же человеческой памяти со временем тает, и всё труднее становится умершему существовать в памяти живого; да и сами живые, приходит время, покидают этот мир. Что происходит тогда с духом ушедшего прежде, с его пожеланиями, обращёнными к этому миру?
Вада Минору.
Ты погиб на войне 25 июля 20 года Сева[97], о твоей смерти я узнал в конце того же года, пару лет назад. Из тех двадцати с лишним ребят, что до отправки в армию дважды в месяц собирались у меня дома, пал на войне ты один — все остальные, кроме Ивами, без вести пропавшего на Филиппинах, благополучно демобилизовались. С тех пор минуло два года — два года смятения и хаоса порушенной жизни, в которой каждый, как зверь, исступлённо бьётся за собственное спасение. Я не смог даже встретиться с твоими друзьями, вернувшимися с войны, и не нашлось у меня сил оплакать тебя, приютить у себя в душе.
Всего несколько дней назад в газетных объявлениях я обнаружил твоё имя, набранное крупным шрифтом среди авторов журнала "А", и, поражённый до глубины души, не поверил своим глазам. Как я и подумал, при столь редком твоём имени это не был однофамилец, речь шла о публикации дневников лицеиста, погибшего на фронте. Словно окликнутый с далёкого берега, я с нетерпением ожидал выхода журнала и, как только он появился, сразу же прочёл твои записи. Это были искренние юношеские откровения, выдержки из дневников и заметок со времени твоего поступления в декабре 18 года Сева в военно-морское подразделение Оотакэ и до гибели направляющим "человек-торпеды"[98]в июле 20 года. Опубликованные отрывки были невелики по объёму, но в них остро ощущалось твоё духовное восхождение: сомнения во время торжественных проводов на фронт с отрядом учащихся, их преодоление и, наконец, холодно-спокойный взгляд в лицо смерти. Порой ты смутно возникал перед моими глазами и улыбался. Той самой твоей улыбкой — помаргивая за стёклами очков, нервно подёргивая лицом…
Перед уходом в армию тебя переполняли неразрешённые вопросы. Когда после прощального сбора в моём доме все разъехались по родным краям, ты вдруг пришёл ко мне один. "Здесь рядом живёт дядя, я приглашён к нему, но ещё рано, и он пока не вернулся с работы, а мне хотелось бы с вами поговорить…" — так извинялся ты за свой визит.
По обычаю, вы, ученики Первого лицея, всегда ходили ко мне компанией, в одиночку ты пришёл тогда в первый и — больше того — в последний раз. Пришёл один, потому что решил поговорить о том, чего не мог сказать при всех на прощальном сборе. Как всегда нервно помаргивая, ты объяснял мне, что не только сама война вызывает у тебя сомнения — ты ещё не ощущаешь в себе и готовности к смерти. Чтоб обрести эту готовность, ты штудировал философские труды, особенно доктора Нисиды, но, как сказал сам же с горькой усмешкой, ничего не обрёл, а лишь испытал раздражение.
Я разделял твои чувства, но не мог сказать ничего, кроме сухих фраз: что при всех сомнениях, раз страна велит, надо отправляться на фронт, что отвага несомненно обретётся в битвах и что решимость принять смерть тоже родится сама, из твоих же поступков. А ещё я тогда всей душой предостерегал тебя: нельзя торопить смерть.
Помнишь ли? — ты спросил меня: "В чём же ценность для человека такой философии, если у неё нет ответа на столь насущные вопросы, естественно возникающие в душе перед лицом смерти? Может, причина в том, что японским философам не приходилось по-настоящему страдать от горестей человеческой жизни и они создавали свою науку, отстранясь от людских мук? А может, философия — наука, вообще не имеющая отношения к вопросам жизни и смерти, этакая гимнастика ума самодовольных философов?"
Вспоминаю, как, затрудняясь с ответом, я рассказал тебе о Бергсоне[99], с которым встречался в годы учёбы во Франции.
Месяц назад я читал курс лекций в одном городке в районе Токая, вместе со мной с лекциями памяти Нисиды выступал один из его любимых учеников. В заключение курса мы устроили общее обсуждение, на которое в библиотечном павильоне старого храма у подножия гор собрались преимущественно лицеисты городка. Обращаясь в основном к молодому философу, ребята говорили о том, что среди хаоса проигранной войны им остро необходимо понять законы течения человеческой жизни и обрести в ней надежду, именно поэтому все они и увлеклись чтением философских трудов, особенно Нисидой. Но — утверждали они — его философия оставляет их поиски без ответа. Один за другим сыпались на молодого учёного вопросы: мы понимаем, говорили ребята, что философия требует определённой подготовки, но Нисида нам труден вовсе не из-за её недостатка — так, может, причина в том, что его философия чужда человеческим страданиям? А стиль изложения? Эти нагромождения понятий, недоступных простому человеку, — не оттого ли, что философия по сути своей есть умозрительное развлечение и никак не соприкасается с обычной человеческой жизнью?