Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
Но не забудем: то, что для нас отстоялось в каноническую историю литературы, для них был быт; люди ссорились и мирились, кололи друг друга эпиграммами и разили сатирами порою из частных симпатий и антипатий, даже из пустяков:
«С Sumar. за что повздорил — писать не стоит. Одна бестия, une fille d'un musicien[13], меня с ним поссорила. Еllе а lui гасопt'e une petite histoire еntre sa fille еt moi[14], чего истинно не было; однако он, как человек сам безумный, дуре поверил…»
Можно, впрочем, представить, как недешево обошлась Сумарокову эта случайная ссора. Дело в том, что Фонвизин славился редкостным даром: он умел «принимать на себя лицо
Словом, был тут молодой избыток веселья, было предвестье литературных баталий; была, с неохотою надо признаться, и весьма распространенная слабость угождать силе, избравшей себе на посмеяние вечную жертву, — слабость, за которую сурово выговаривал Фонвизину Пушкин:
«Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фонвизин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве».
Что касается Сумарокова, тот не был шутом, а шутом невольно оказывался — это ясно и из пушкинских слов. Над ним смеялись, ловко вышучивая его самовлюбленность (в ту пору ею могло казаться и просто чувство достоинства, за литераторами не слишком признававшееся), но сам он не гаерничал. Фонвизин — во всяком случае, в молодые годы — был в этом смысле типичнее для своего века.
Однако злости, говорящей о свойствах характера, а не о задиристости молодого возраста, Денис Иванович, кажется, не проявлял. Друг его и компаньон Клостерман вспомнит гораздо позже, что он «отличался живою фантазией, тонкою насмешливостию, уменьем быстро подметить смешную сторону и с поразительною верностию представить ее в лицах», но со всем этим соединял он «самое задушевное простосердечие и веселонравие».
Положим, Клостермановы воспоминания благоговейно-житийны, но, однако, и тот очевидец, что назвал петушка коршуном, Мятлев, к ним присоединяется:
«При самом остром и беглом уме, он никогда и никого умышленно не огорчал, кроме тех, кои сами вызывали его на поприще битвы на словах».
К несчастью, фонвизинское «веселонравие» оставило по себе память, однако само не отпечатлелось. «Острые слова мои носились по Москве», — вспоминал он сам свои университетские годы; носились и по Петербургу, но не осели ни в чьей памяти. «Он знает пропасть его bons mots, да не припомнит», — сообщал Пушкин о встрече с «вельможей» Юсуповым. Такова небережливость эпохи, занятой делами, среди которых словесность делом важным не почиталась.
Сбережены крохи, и вот одна из немногочисленных — веселая перебранка Фонвизина с Княжниным (да и та поздняя, бывшая не раньше 1784 года, когда написан был патриотический княжнинский «Росслав»):
«— Когда же вырастет твой герой? Он все твердит: „Я росс! Я росс!“ Пора бы ему и перестать расти!
— Мой Росслав совершенно вырастет, когда твоего бригадира произведут в генералы!»
Даже эпиграммы, записанные самим автором, и те не сохранились.
Вернее, почти не сохранились, но это «почти» можно бы и опустить. Ибо что осталось? Эпиграмма на неизвестное лицо?
О Клим! дела твои велики!
Но кто хвалил тебя? Родня и два заики.
Или довольно плоские ругательства в «Послании к Ямщикову»?
О чудо странное! Блаженна та утроба,
Котора некогда тобой была жерёба!
Такие «личности и неприличности» обычно имеют успех в публике, но они одни не составили бы известности молодому острослову. Той известности, которую принесли ему два других стихотворных сочинения.
«Он не был рожден поэтом, ни даже искусным стихотворцем, — говорит о Фонвизине Вяземский, прибавляя снисходительно: — хотя и оставил несколько хороших сатирических стихов в „Послании к слугам“ и в басне „Лисица-кознодей“».
С первым фонвизинским биографом надо согласиться, отметив разве некоторое высокомерие человека девятнадцатого столетия, живущего после Державина, рядом с Пушкиным и Баратынским. Для него-то уже открылось расстояние между понятиями «поэт» и «стихотворец», между вдохновением и одним только ремеслом, да и само российское стихотворство создало свои правила и нормы, бывшие далеко не столь определенными во времена Фонвизина.
Да, он не слишком искусный стихотворец и, главное, не поэт. Дело не только в том, что он им «не был рожден», не был наделен именно поэтической индивидуальностью; он даже не осознает необходимость иметь и искать эту индивидуальность. И не он один: в те времена все пишут всё, и выбор литературного рода или вида часто порождается не желанием выразить свое и по-своему, а диктуется темою или задачей.
Прозаик, поэт, драматург — сегодняшнее деление сравнительно четко. В ту пору было не совсем так.
Много позже Денис Иванович попробует создать словарь русских синонимов, и литературные специальности будут представлены в нем таким образом:
«Писецназывается тот, кто сочиняет свое или чужое переписывает. Писатель— кто сочиняет прозою. Сочинитель —кто пишет стихами и прозою. Творец— кто написал знаменитое сочинение стихами или прозою».
Поэт, пиит сюда даже не угодил. Как и писатель драматический, трагик или комик.
Разделение неудачно и невнятно, и это как раз говорит о тогдашнем положении в словесности. Впрочем, о Фонвизине, пользуясь его терминами, скажем с определенностью: писец и писатель он лишь отчасти, творец — в будущем, сочинитель — в настоящем…
Итак, все пишут всё. И больше: пишут, как все.
Разумеется, я схематизирую, намеренно отбрасывая такую малую малость, как неизбежная и невольная тяга таланта к форме, в которой ему суждено отлиться наиболее совершенно, — но делаю это только потому, что и господствующие тогда правила классицизма также немного места оставляли для самоизлияния личности. Строжайшая его нормативность тоже строила схему. Во всяком случае, и басня, и послание, сочиненные Фонвизиным в начале шестидесятых годов, написаны, как писали все. Многие, по крайней мере.
Отыщись вдруг эти стихотворения без подписи, думаю, никакой текстолог не реставрировал бы ее по почерку, — разве что угадал бы авторство «Послания к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке» по невыдуманным именам невыдуманных слуг Фонвизина. Благо и в письмах его поминаются туповатый конюх Ванька, бойкий парикмахер Петрушка, а собрат Савельича, дядька Шумилов, оставленный, подобно гриневскому слуге, при молодом барине, сочиняет даже за него прошения. Челобитная императрице Екатерине об определении к делам Иностранной коллегии так и подписана: