Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
«Прошение писал того ж дому служитель Михаил Шумилов, Денис Фон-Визин руку приложил».
С «Лисицей-кознодеем» (или «казнодеем»), то есть «проповедником», и этого бы не случилось. Басня как басня, лучше очень многих, но не содержащая в себе ничего именно фонвизинского, только фонвизинского. Форма определена жанром, содержание — критическим отношением к мироустройству, весьма обычным для той сравнительно вольнодумной поры, когда за короткий срок канули два царя (Елизавета померла, Петра Третьего убили), а такая стремительность перемен весьма способствует скептицизму.
Правда, смелость обличения выше обычной, и недаром басня была напечатана лишь
Смысл ее прост, как басне и надлежит; скончался Лев, и на похоронах его Лиса-проповедник — «с смиренной харею, в монашеской одежде» — бесстыдно льстит почившему, чем и вызывает изумление собрания:
О лесть подлейшая! — шепнул Собаке Крот. —
Я знал Льва коротко: он был пресущий скот…
На что исполняющая роль резонера Собака молвила:
Чему дивишься ты,
Что знатному скоту льстят подлые скоты?
Когда же то тебя так сильно изумляет,
Что низка тварь корысть всему предпочитает
И к счастию бредет презренными путьми, —
Так, видно, никогда ты не жил меж людьми.
Всё. Обличение, как видим, если и не стремится вглубь, то растет вширь; оно уничтожает монарха, духовенство (не на то ли намекает «монашеская одежда»?), главное же, включает в свои пределы нравы вообще, людской обычай. Вот, однако, вопрос: говорит ли огромность мишени о меткости стрелка? Всеобщность отрицания— о действительной горечи сатирика?..
В «Послании» обличение и того шире. Вернее, выше: скепсис коснулся самого Господа Бога.
«Скажи, Шумилов, мне: на что сей создан свет?» — философский этот вопрос, по справедливому замечанию К. В. Пигарева, чрезвычайно важный «для мыслителей эпохи Просвещения», Фонвизину вздумалось обратить не к Диогену или Руссо, а к собственным слугам, и те, удивляясь и недоумевая, исполняют барскую волю.
Не вполне, правда, охотно: ворчливый ответ дядьки — собственно говоря, отказ отвечать. Суждение Шумилова — суждение холопа, находящего удовлетворение в безгласности и безмыслии; ему лень поднять голову от привычной работы, лень оглядеться: «Я знаю то, что нам быть должно век слугами… И помню только то, что власть твоя со мной».
Мироздания нет, есть лакейская. Господа нет, есть господин.
Ванька сперва тоже отговаривается: «С утра до вечера держася на карете, мне тряско рассуждать о Боге и о свете», однако в конце концов все же делится с барином плодами своей наблюдательности. Они, увы, горьки:
Попы стараются обманывать народ,
Слуги — дворецкого, дворецкие — господ,
Друг друга — господа, а знатные бояря
Нередко обмануть хотят и государя…
Здесь большеголовый вахлак Ванька, оцененный своим господином совсем не лестно («малейшего ума пространная столица»), меток, как сам гений Просвещения Дидро, в «Племяннике Рамо» которого изображен тот же, по сути, «великий хоровод нашего мира»: «Король принимает позу перед своей любовницей и перед Богом; он выделывает па из своей пантомимы. Министр перед своим королем выделывает па царедворца, лакея или нищего. Толпа честолюбцев перед министром…» — и т. п. И если Ванька, в отличие от тезки своего автора, от великого Дени, не заметил того, кто не участвует в хороводе мира и в круговой поруке обмана («Это — философ, у которого ничего нет и которому ничего не надо»), то как ему разглядеть философа с запяток кареты?
Итак, конюх недоволен моралью мира. Что же до парикмахера, то он скептичнее не то что Ваньки, но самого Вольтера. Морали нет — и не надобно:
Я мысль мою скажу, — вещает мне Петрушка, —
Весь свет, мне кажется, ребятская игрушка…
Создатель твари всей, себе на похвалу,
По свету нас пустил, как кукол по столу.
Иные резвятся, хохочут, пляшут, скачут,
Другие морщатся, грустят, тоскуют, плачут.
Вновь — хоровод, только вертятся в нем уже не люди, а куклы, марионетки, у которых отнята всякая самостоятельность — даже мошенничать или пресмыкаться. Ничто ни от кого не зависит, а задавать вопрос о том, «на что сей создан свет… на что мы созданы?» — бессмысленно. Такова невольная дерзость парикмахера в ответ на любознательность господина:
Вот как вертится свет! А для чего он так,
Не ведает того ни умный, ни дурак.
По мнению стихотворца, более всех прав Петрушка. Ибо самолюбивый Денис Иванович, как будто бы не собирающийся зачислять себя в дураки, соглашается более всего с Петрушкиным пессимистическим скепсисом:
А вы внемлите мой, друзья мои, ответ:
«И сам не знаю я, на что сей создан свет!»
Не хотел бы я, чтобы читатель заподозрил меня в недооценке святого права художника на богохульство. Святого— на богохульство; это не стилистическая небрежность; богохульствовали и святые — они, быть может, более других, ибо ненависть соседствует с любовью, ею порождается, а равнодушие неплодотворно (хотя и плодовито). Абсолютность отрицания, проклятье всему миру может быть вызвано отчаянием художника от того, что мир и человечество не так совершенны, как идеал, который он выносил и выстрадал, да и просто личным отчаянием, лишь бы живым, страстным, мучительным…
Юный Пушкин в поэме «Тень Фонвизина» с удовольствием повторит слова ироничного парикмахера:
Вздохнул Денис: «О Боже, Боже!
Опять я вижу то ж да то же.
Передних грозный Демосфен,
Ты прав, оратор мой Петрушка:
Весь свет бездельная игрушка,
И нет в игрушке перемен».
Да и какие могут быть перемены в хороводе неживых кукол? Неживые — не живут.
Но вот Пушкин почти тридцатилетний напишет стихотворение, кажется, столь же скептическое:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Вновь почти повторено за Фонвизиным: «…на что мы созданы?» — «Жизнь, зачем ты мне дана?» Но какая разница между поздними стихами Пушкина и его юношеской поэмой — как между трагедией веры и некоей удовлетворенностью неверием, даже кокетством (кокетство — дитя довольства, тоске не до того, чтобы любоваться собою).
«Враждебная власть» — это именно богохульство если не святого, то прикосновенного к святыне: кто иначе сравнил бы голос поэтического вдохновения с Божьим гласом, себя, поэта, — с посланцем небес, пророком? Не для самохвальства сравнил, не льготу увидел в этом, а крестную ношу.
«Сомненье» — да, но не зря оно волнуетум, не зря оказывается рядом со «страстью»; для Пушкина сомнение мучительно, непосильно, сознание душевной пустоты убивает даже чувственную красоту мира, чье многозвучие оборачивается томительностью одного-единственного звука… нет, даже не звука, шума! Неразборчивого, невнятного, бессмысленного.