Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Шрифт:
А конец письма донельзя ясно скажет, что никто и ничто не пременны:
«Мне свет опостылел. Я чувствую, что потерял прежнюю мою к свиньям охоту; но надобно чем-нибудь заняться. Хочу прилепиться к нравоучению, то есть исправлять нравы моих крепостных людей и крестьян; но как к достижению сего лучше взяться за кратчайшее и удобнейшее средство, то, находя, что словами я ничего сделать не могу, вознамерился нравы исправлять березой. Всегдашняя склонность моя влекла меня к строгости. Лишась моей Аксиньи, не буду знать ни пощады, ни жалости, а там пусть со мною будет, что будет. Я хочу, чтоб действие надо мною столь великой потери ощутили все те, кои от меня зависят. Ты знаешь, матушка, что всякую мою досаду, кольми паче несчастие, над людьми моими вымещаю, и если между твоими крепостными найдутся
Тарас Скотинин».
Пишет брат неисправимый и, главное, безбоязненный — к сестре, которая осталась полною хозяйкою имения; иначе Скотинин не обратился бы к ней с такой просьбою.
А Правдин-то старался, Правдин-то выносил Простаковой приговор, казалось уже обжалованию не подлежавший:
«Госпожа бесчеловечная, которой злонравие в благоучрежденном государстве терпимо быть не может».
И так же старательно вразумлял Скотинина:
«Ступай к своим свиньям. Не забудь, однакож, повестить всем Скотининым, чему они подвержены.
Скотинин. Как друзей не остеречь! Повещу им, чтоб они людей…
Правдин. Побольше любили или б, по крайней мере…
Скотинин. Ну…
Правдин. Хоть не трогали.
Скотинин (отходя).Хоть не трогали».
Даже старался затвердить урок, но не вышло. Не упомнил. Да и зачем?
Может быть, Фонвизин вовсе и не задумывал горько посмеяться над бессилием собственного финала — тем паче что он оставался писателем, намеревающимся политически, реально воздействовать на положение дел (как, полагаю, и — раньше — Мольер в «Тартюфе», и — позже — Гоголь в «Ревизоре» не только подчинялись неизбежной цензуре, но еще надеялись на разум верховной власти). А опека казалась Денису Ивановичу мерой хоть и частной, однако действенной: в конце концов, усмирить хоть одного жестокого помещика — уже дело. Может быть, письмо Скотинина, помещенное в предполагавшийся к изданию журнал, было для него самостоятельной картинкой диких нравов, а не послесловием к «Недорослю». Может быть, так, может быть, и иначе. Последнее даже вероятнее. Ведь в журнале действуют и упоминаются не только монстры из «Недоросля», но герои добродетельные: Софья, Милон, сам Стародум, и жизнь их всех за семь лет, протекших со времени написания комедии (1781–1788), переменилась отнюдь не к лучшему. Софья в отчаянии жалуется дядюшке на свое «лютое положение»: ее бывший возлюбленный и нынешний супруг Милон попал в сети к нечестивой женщине, — и хотя Стародум утешает племянницу, уповая на успокоительное время и быстротечность Милоновой страсти, все же трогательные любовники обратились в несчастливых супругов, идеальность потеснена невеселой действительностью. Сам Стародум, разумеется, по-прежнему неколебим в правилах чести, но он (как теперь и автор его) человек отставной, частный, неспособный вмешиваться в жизнь делом и ограничивающийся словом (для человека восемнадцатого столетия ограничение немалое). А Правдин, государственный чиновник, если и не правая, то верная рука наместника, Правдин, верующий в силу благоучрежденного государства, — он в журнале не появляется.
Случайно ли?
К. В. Пигарев считает, что нет, не случайно: место Правдина в наместничестве заступили советник Криводушин и асессор Воров.
Так или иначе, если настроение Фонвизина, сочиняющего журнал, переменилось со времен «Недоросля», то одно только настроение, а не трезвость взгляда и не сила проницания: стало еще яснее, что нравоучительным финалом дела не поправишь, — но ведь и без того было ясно.
Да, опека выход хоть частный, но действенный. И — хоть действенный, однако частный. Не более того. То есть это вообще не выход — из положения, которое Фонвизину кажется безвыходным до той поры, пока не произойдет перемен вверху, там, где восседает «общая притеснительница», величественное подобие «притеснительницы частной».
МАСТЕРИЦА ТОЛКОВАТЬ УКАЗЫ
Как я уже сказал, сила удара по «общей» — вопреки законам физическим — не была бы столь сокрушительна, если б стрела не прошла сквозь толщу и толпу. Если б эти толща и толпа, жизнь и люди не стали уже непосредственным объектом писательского интереса.
Лукин смеялся над Сумароковым, у которого в русский дом приходит нотариус, чтобы на иноземный манер составить брачный контракт. Но сам Владимир Игнатьевич сумел разве что избежать столь явных несообразностей, не больше; его «прелагательные» комедии только потому русские, что не французские и не датские. По методу исключения.
Как и фонвизинский «Корион».
«Бригадир» и особенно «Недоросль» родились в России, — конечно, я имею в виду не географическое понятие.
«Французский кафтан» нежданно-негаданно сочинил «Бригадира»; в годы, когда пишется «Недоросль», Денис Иванович не переменил сюртука на армяк, не перестал пудрить парик и понимать в бриллиантах, но уже и сам Достоевский, иронизировавший над «неизвестно зачем» перенятой иностранной модою, его, теперешнего, так бы, пожалуй, не окрестил. Российская жизнь тесно обступила Фонвизина — не в смысле непосредственного окружения: бывший москвич, нынешний петербуржец, он мало знает Россию поместную, хотя о ней и пишет, но не в том дело; ведь именно во Франции, на чужбине, он впервые с такой силой, даже хлеставшей через край, ощутил себя русским. Дело в пришедшем наконец-то чувстве причастностико всему родному, еще мало знакомой удачливому сотруднику Елагина и юному модному литератору; в причастности, которая может обернуться то безоглядной любовью, то горькой ответственностью.
«В нравах наших первая комедия», — сказал Никита Иванович Панин о «Бригадире». Похвала немалая, но говорящая скорее о значении относительно-историческом, чем художественно-абсолютном. Искусство не скачки, и в нем быть первым не всегда значит победить.
Между прочим, именно первенство Фонвизина невольно оспорил Николай Иванович Новиков.
В 1772 году он затеял журнал «Живописец» и, помня печальный опыт своего «Трутня», сражавшегося с самой императрицею и в борьбе обломавшего крылья, для пользы дела посвятил новое издание «неизвестному г. сочинителю комедии „О время!“». Разумеется, отлично известному: Екатерине.
«Ваша комедия „О время!“, — задабривал он царицу, — троекратно представлена была на Императорском придворном театре и троекратно постепенно умножала справедливую похвалу своему сочинителю. И как не быть ей хвалимой? Вы первый сочинили комедию точно в наших нравах…»
Вот оно! Но — дальше:
«Вы первый с таким искусством и остротою заставили слушать едкость сатиры с приятностию и удовольствием; вы первый с такою благородной смелостью напали на пороки, в России господствовавшие, и вы первый достойны по справедливости великой похвалы, во представлении вашей комедии оказанной».
Первый, первый, первый… Впрочем, увлекшись преследованием цели, Новиков уже не ограничивается временною хвалой (она же временная), но говорит о победе полной и безусловной.
«Продолжайте, государь мой, к славе России, к чести своего имени и к великому удовольствию разумных единоземцев ваших; продолжайте, говорю, прославлять себя вашими сочинениями: перо ваше достойно равенства с Мольеровым».
Ясное дело, не с Фонвизиным же сравнивать. Не с подданным. Надо думать, если бы Людовик Четырнадцатый тоже баловался комедиями, вряд ли льстецы надумали бы порадовать своего короля, что он пишет всего лишь не хуже, чем Поклен, сын обойщика; уж наверное бы приискали приятный аналог где-нибудь поодаль. Или в прошлом: в Риме, в Элладе. Во всяком случае, не у подножия французского трона.
Новиковское преувеличение так вопиюще (будь это другой век и, значит, другие нормы, можно было бы сказать: так бесстыдно), что толкает к полемике, столь же ретивой, как его хвалы. Благо она проста: уж не говорим, кто первый в мастерстве, но и по срокам автор «Бригадира» опередил сочинителя «О время!» на целых три года.
Больше того, как раз и подвигнул Екатерину на сочинительство, соблазнив ее своим успехом.
Но если не считаться сроками, если остаться в пределах добросовестности и признать за Екатериной несомненное литературное дарование, отчего бы не согласиться с тем, что ее комедия тоже «в наших нравах»?