Умытые кровью. Книга I. Поганое семя
Шрифт:
Служил он давно, еще с русско-японской, вышел в офицеры из фельдфебелей и бывших воспитанников юнкерского корпуса не жаловал, считая их слюнтяями и маменькиными сынками. К Граевскому, впрочем, это не относилось.
– Вольна! – Тот привычно откозырял и, скривившись, – кому нужны на войне эти игры в субординацию! – вспомнил, что по случаю похмелья целый день ничего не ел. – Пожалуй. Вначале загрузим брюхо, голову потом.
Зевнув, он примостился в углу, возле шаткого, сколоченного второпях стола, и вытянул гудевшие ноги. Несмотря на жару, в стодоле было прохладно. Пахло хлебом, мышами и, как-то по-особенному терпко, сладкой прелью отволглого сена. Его солдаты отдыхали. Кто спал, уютно устроившись на
Акимовские казаки сидели сами по себе, с солдатами не мешаясь, несовместно, мужики-лапотники. Все чубатые, крепкие, как на подбор, корнями уходящие в Запорожскую Сечь. Порода. Пластуновский курень. Верно, такими же ладными, уверенными в своих силах были и предки их, гордо именовавшие себя «лыцарями и товарищами». Жили по совести. Питались скромно – саламахой, кулешом да щербой, стояли крепко за веру Христову, а приведись смерть встретить – умирали достойно. Одни в бою, другие от ран, третьи на колу, в огне или на крюке. От старости умирали редко. И всегда промеж них были люди беглые, из крепостных – балаклеи, болаховцы да капканники. Вольный народ земли русской.
Да ведь и сам-то Граевский не из Рюриковичей вышел. Не из столбовых дворян. Род его не древний, от опричнины. Тогда в цене были люди подлые, скаредники да кромешники, не имевшие ни стыда, ни совести. Царь таковских привечал, землицей жаловал, и некоторые из простых с повадкой воровской, тяжелой в дворянство вышли. Конечно, не ахти какая знать, в Готский альманах не впишут, но все же…
Только прошлое лиходейство горем аукнулось до девятого колена. Отцы виноградом баловались, а у детей оскомина. У Граевских, к примеру, дела год от году шли все хуже. Спивались, играли в карты, распутничали, пока отец поручика не промотал последнее и не повесился в клозете на подтяжках. Ни гроша не оставил, лишь родительское благословение поступать в кадетский корпус. Хорошенькое наследство, черт побери!
Скоро у колченогого стола сделалось тесно от собравшихся офицеров. Денщик принес духовитую, томленную на консервах гречку, кой-какую огородину, несомненно ворованную, и поручик в одиночестве принялся есть. Подчиненные смотрели ему в рот, пили чай из кружек и курили. Они уже отобедали и, мучаясь неопределенностью, ждали приказаний. Настроение было так себе. Ничегонеделанье всем обрыдло хуже горькой редьки, уж лучше в бой. Граевский вяло ковырялся ложкой в каше, катал на скулах желваки, медленно жевал – сам ждал нарочного с пакетом.
– А помните, господа, в довоенное-то время, – молчание прервал поручик Вольский, гурман, отчаянный ерник и любитель поговорить, – заходишь в кабак, на чистой скатерти водочка, закусочка. Калгановая, под миноги. Налимья уха, котлеты из рябчиков, мясо по-киргизски, мать его за ногу! А расстегаи с вязигой при свежей икорке! Зажрались, не ценили.
Он тягуче сглотнул и с тоской во взоре посмотрел на котелок с гречкой – вот жизнь, раньше все разговоры были о бабах, нынче о жратве.
– Да полно вам, поручик. – Угрюмый, разжалованный за своеволие из капитанов прапорщик Зацепин презрительно выпятил губу, и усы у него распушились. – Когда вокруг сплошное дерьмо, то и мысли все о дерьме. Об одном мечтаю – посидеть в хорошем, чистом ватерклозете. Уютная кабинка, пипифакса вволю, и ты сам с собой, во всем своем природном естестве, размышляешь о смысле жизни. Это, господа, катарсис, постижение истины. А вам, батенька, только одно надо, мамону набить. Эх, молодость, молодость, мердэ[1] собачье.
Он наклонил лобастый, наголо обритый череп и сразу стал похож на бульдога, готового вцепиться в нос быку. Нелегко, видно, после батальона командовать полуротой.
– Ты, Петр Артамоныч,
В это время хлопнула дверь, и принесли приказ из штаба.
– Давай. – Граевский расписался, взял желтый, запечатанный по углам конверт и нарочного отпустил: – Иди, братец.
Взвесив на руке, бросил пакет на стол, отхлебнул чаю и залез пальцами в манерку, где янтарно желтели истекающие медом соты. Выбрал кусок поаппетитней, тягуче капая, поднес ко рту и осторожно, чтобы не запачкать усов, впился зубами в податливый воск. По его подбородку сразу потянулся струйкой гречишный мед. Офицеры молчали. Вольский курил, пуская дым колечками, Трепов следил за полетом мух, Зацепин же хмурился и, презрительно улыбаясь, посматривал на конверт с приказом: ну что еще эти штабные олухи придумали!
– Так. – Вспотев, Граевский наконец допил чай и негромко попросил: – Левченко, слей мне.
– Пожалуйте, ваш бродь. – Рябой, хитроватый ординарец живо принес воды в котелке. На его руке, словно у заправского полового, висело вышитое петухами, явно уворованное полотенце.
– Спасибо, братец. – Не вставая, поручик смыл мед, неторопливо вытерся.
Хрустнув сургучом, сломал печати, прочитал приказ, и на его лицо набежала тень. Было от чего. Наряду с тем, чтобы форсировать мост, укрепиться и обеспечить переправу, ему приказывали также атаковать фольварк. Это с его-то силами! Без артподготовки! Бред сивой кобылы. А время начала операции! Любой юнкер знает, что снимать часовых удобнее всего в час собаки, а в полночь, извините, часовые еще бодры и стреляют во все, что шевелится. Что-то тут было не так. Либо в штабе полные кретины, либо его, Граевского, держали за дурака. И скорее второе. Снова представив затылок начштаба, складками стекающий в плечи, поручик от неприязни насупился, сплюнул и принялся ставить задачу офицерам.
Переваривали молча, курили.
– Смертники имеют право на последнее желание. Хочу ужин с коньяком и «этуаль», блондинку с мушкой, – сказал наконец поручик Вольский.
– Бог не выдаст, свинья не съест. Пойдем в штыки, дело выгорит, – заметил поручик Трепов.
Бывший капитан Зацепин выругался по матери и промолчал.
– Левченко, позови-ка урядника, – кивнул Граевский вестовому и, когда Акимов явился, указал ему место за столом: – Присаживайся, Степан Егорыч, надо поговорить.
II
Ближе к ночи, когда отгорел закат и выпало молозиво росы, Акимов начал будить своих:
– Подъем, пане-товарищи.
В руке он держал «светлячка» – трофейную керосиновую лампу с отражателем. Почесываясь, сели в круг и, нарезая жеребейками пахучее, натертое чесноком и перцем сало, принялись есть – многие через силу после сна. В стодоле было сумрачно и душно, воздух отдавал портянками и дымом – дневальный жег костер в железной посудине.
– Ишь как, без хлеба трескают. – Сытые, повечерявшие гречкой солдаты косились на казаков с ехидцей, скалились, и кто-то, не выдержав, бросил:
– А что, станичники, тошно вам не станет? Не проберет медвежья-то болезнь?
Перед боем ведь у кого как – у одних натуральный понос, у других словесный.
– Свое кусаем. – Акимов невозмутимо отбросил шкурку и вдруг улыбнулся до того зло, что разговаривать с ним сразу расхотелось. – Хорош, брехать впустую.
Ничего больше не сказал, молча стал жевать. Да и с кем объясняться-то, с дурным мужиком-лапотником? Умный-то человек враз бы понял, что к чему. Знает небось, что, не поевши сала, долго в ночной воде не высидишь. А тут надо проплыть с полверсты, да не просто так, а держась на глубине и дыша через соломинку. Попробовал бы зубоскал этот, живо бы потишел. А то – медвежья болезнь…