Уроки агенту розыска
Шрифт:
В шалмане, в шалмане…
— В слесари бы ты шел, Зюга, — сказал, присев около беспризорника на корточки. — Или в каменщики, что ли… Не надоело так-то вот? Сколько раз ты уже был в колонии?
Парнишка поднял голову, удивленно уставился на него зелеными глазами, оперся на локти. Спросил сердито:
— Может быть еще в «собаки» вроде тебя?
Отвернулся, раскинул грязные босые ноги на палубе. Можно подумать, загляделся на лодки рыбаков, застывших посреди реки или на богомольцев, гомонящих ровно вокруг них. Но вот заговорил, как сам с собой, широко улыбаясь разбитым ртом:
— В жиганы бы. Одену тогда лаковые сапоги, шелковую рубашку. Приду в шалман — мне привет и почет. За стол посадит дядя Саша, гармониста позовет. Девочки прилетят тут же, песни запоют. Буду пить и слушать песни, а потом за лифчики девочкам червонцы прятать. И каждое мое слово — закон. Ни-ни чтобы. Не назовут тогда бродягой подзаборной, пусть попробуют…
Голос его дрогнул. Он цыкнул, засмеялся опять, радуясь своему рассказу.
— А потом забьют насмерть палками, — насмешливо проговорил Костя. — Вот тебе и лаковые сапожки…
— Не ботай, — закричал Зюга злобно, так что обернулись сидящие рядом пассажиры. — Наслышался я вас, «собак». Учить еще захотел. Добренький какой. А Шаманов мне прошлый раз в ухо закатал. Мол топить таких, как я надо… И колония надоела. С утра до вечера стукай молотком. На воле лучше.
Он сплюнул за борт и хрипло затянул:
«А после в карты оберут
за девку финкой полыснут
В шалмане, в шалмане…
Костя тоже со злобой плюнул за борт. Не получился у него разговор. Изловить карманника было легче, оказывается, чем найти путь к его сердцу.
26
Дни улетали суматошные: в дребезжанье телефонного аппарата с потускневшими и облезлыми чашечками, в топоте бегущих по лестнице агентов, скрипе расхлябанных осей пролетки, наконец-то выделенной губисполкомом, в долгих или коротких разговорах с посетителями, которых никак не убывало.
Пришла как-то мать Артемьева. Встала в дверях комнаты — высокая, худая, в длинном сером платье, башмаках. Мяла платок в руках и оглядывала агентов тревожным взглядом.
— Чего тебе, гражданка? — спросил ее Петр Михайлович.
— Насчет Артемьева Николая. Мать его. Что будет с ним, если арестуете?
Петр Михайлович подошел к ней, хотел обрушить на нее гневные слова. Но, наверное, увидев ее запавшие измученные глаза, вздохнул, сказал тихо:
— Он же, твой Коля, двоих наших пареньков положил в землю. Вот тут и гадай, что ему будет…
Артемьева вытерла лицо платком, больше ничего не спросила и, не сказав до свидания, пошла по коридору. Задумчиво проговорил Струнин:
— Для матери, видно, сын в первую очередь сын, а потом уж бандит.
В августе ревтрибунал приговорил Кирилла Локоткова за злостную спекуляцию к расстрелу. Об этом Костя прочитал в губернской газете. Сказал Семену Карповичу, тот отнесся вроде бы спокойно к сообщению. Так показалось, а в душе что-то, видно, ворохнулось у Шаманова, потому что не ответил ничего, занялся бумагами. Может, как и Костя, вспомнил жаркий июльский полдень, Кирилла Локоткова в длинном дорогом пальто, шляпе, подпрыгивающее на носу пенсне. Вспомнил, может, эти слова: «Один раз вы, Семен Карпович, уже испортили мне френч»…
Но долго думать да вспоминать им не приходилось. Семен Карпович, тут же подняв голову от бумаг, сказал:
— Совсем забыл с твоей болтовней, Пахомов. На Федоровской «тихая». Бери ордер и дуй.
Вечерами не спалось. Плыли перед глазами то багровое лицо Локоткова, то скорбное и чистое, не то что там, на фабрике, лицо матери Артемьева. До головной боли гадал: кому пришло на ум очистить квартиру на Федоровской без взлома замков. Может, и Коле? Кто скажет об этом?.. А надлежало знать Пахомову, раз поручено это дело.
Вставал после таких бессонных ночей разбитый. Жевал кусок хлеба нехотя, под монотонный голос Александры Ивановны. Рассказывала ему о том, что жить теперь будет легче, что должны прибавить паек, по слухам, конечно; о том, что калеке, тому самому, что приходил во двор, воткнули на берегу реки нож в живот. Играли в карты и спьяну это ему, по баловству…
Думал рассеянно:
«Дадут теперь и калеку Пахомову. А у него Федоровская, кражи на вокзале, угнанная лошадь из рабоче-крестьянской инспекции. За чего и браться».
Уставал и рождалось иногда раздражение на Александру Ивановну, на Семена Карповича. Завели его на такую работу, запрягли, как лошадь в телегу. Стоял бы он там сейчас, на фабрике, рядом с матерью Артемьева или точил колеса в колесном цехе или на тормозном заводе что-нибудь строгал. Подумывал не раз подать заявление об уходе из розыска, записаться в какой-нибудь из отрядов, уходящих на фронт. Может, и отпустил бы Яров, как отпустил в свое время Македона Капустина. Хорошо этому Македону. Враг перед глазами, стреляй, иди на него в атаку. А здесь он где-то там, в развалинах, в этих домах, в этих переулках. Ходит рядом, как сказал однажды Яров, в одном трамвае, может, едет с ним, с Пахомовым. Даже спрашивает о чем-то. А ему и невдомек. Приходил с твердым решением в розыск, а там, едва он появлялся, опять кричали: «Пахомов, ограбление в гостином дворе. Бери Джека и дуй»… И дул, то есть бежали они с Варенцовым в гостиный двор, вслед за повизгивающим нетерпеливо и люто черным поджарым Джеком.
И день за днем заполнялись страницы журнала: «На Срубной найден труп неизвестного мужчины в солдатской шинели без головного убора. Рядом разбитый стакан в крови», «На Кавказском кладбище, в сторожке, раскрыт притон. Среди посетителей известный вор-громила Васька-тетка», «Путем подбора ключей ограблена парикмахерская частного владельца Курковского», «На станции, у гражданки Свищевой, вырезан карман с кошельком. Украдено две тысячи рублей денег и метрическое свидетельство дочери Свищевой», «На Подгорной улице в заброшенном колодце обнаружены три трупа»…