Уроки агенту розыска
Шрифт:
25
Приснилась однажды желтая куртка. Будто плыла в небе облаком. С матерью смотрели ей вслед с высокого обрыва возле мельницы Семенова.
— Что же ты, — укоризненно шептала мать, — поддень вилами, а то улетит.
Он разбежался, прыгнул — легкий, как пушинка — уцепился за куртку. А из нее глянул Сеземов. Наотмашь ударил по голове длинным, как шкворень, револьвером. Вскрикнул и проснулся. Сел на кровати, глядя в черноту августовской ночи, на глыбу каретника, на звезды, холодно мигающие над крыльцом дома Силантия. В тишине из соседней комнаты доносились негромкие слова, падали оттуда на половицы пола бледные тени-отражения горящих лампадок. Молилась Александра Ивановна — слова
Вспомнился и отец. Вот он всаживает лопату в землю, собираясь подкапывать стену дома, вот он рубит дрова в лесу — поблескивает топор над головой. Изо рта тоже пар на весеннем морозце. И мучительно нестерпимо захотелось в деревню, в свою избу, к матери, к ее теплым рукам, наливающим в чашку молоко, ставящим на стол чугунок горячей дымящей картошки. Решил завтра же переговорить с Яровым. С тем и уснул. А утром вышел за ворота дома и отменил свое решение: снова захлестнула, закрутила и понесла работа.
Сотрудники уголовного розыска выбивались из сил от нескончаемых краж и грабежей. В комнатах всегда толкался потерпевший народ. У одного вырвали котомку. У другого вырезали из поддевки кошелек, у третьего из кармана вытащили документы. Особенно шумно было возле стола Вани Грахова, заведывающего все еще складом предметов вещественного доказательства. Кладовка, где хранились вещи, не имела окон и потому все дела он вел здесь. На столе у него навалом громоздились банки, склянки, котомки, лапти, лифчики, трубки от самогонных аппаратов, куски материи, костюмы и белье, ножи, отмычки, пачки обесцененных в те времена керенок, кольца, браслеты, дамские серьги, нательные крестики. Приходили люди опознавать вещи, принимать в наследство или от убитого или от умершего внезапно. Операции эти сопровождались истерическими воплями, бранью, а то и слезами, а то и обмороком слабонервного посетителя. После в комнате остро пахло нашатырным спиртом или валерьянкой.
Спокойные минуты выдавались изредка. Тогда агенты заводили беседу, покуривая или посасывая леденцы. Удивляло Костю, что редко заходил разговор о работе, о краже, о преступниках. Как пахари собирались в кружок на краю поля, оставив плуги, разнуздав взмыленных лошаденок. Или же косцы — вымахнув утреннюю росу — теперь отдыхали перед тем как отправиться в село к своим избам. Ваня Грахов, постукивая тяжелым, как копыто лошади, кулаком по столу, принимался ругать за что-нибудь свою знакомую из Сретенского пролома. Петр Михайлович, отец большого семейства, оставшегося в деревне, рассказывал о своих планах:
— Четыре десятины свои, да две брат отдаст — так я на таком наделе живот себе отращу быстро, — шутил он, попыхивая табачным дымком. Николай Николаевич тот больше молчал. Лишь посмеивался и поглаживал привычно рыжие вихры на затылке. Узенькие раскосые глазки его помаргивали добродушно, как у старого и доброго пса на солнцепеке, а то и совсем закрывались. Коротал тогда время в чуткой полудреме.
Карасев после гражданской войны собирался опять изучать историю.
— Переловим все жулье, — протирая пенсне платком, тихо говорил он, — и сяду я за древний Рим. Знаете как начинал свои речи Цицерон…
Карасев вскидывал руку, щеки его еще больше наливались румянцем. Кричал звонко и так торжественно, что у Кости замирало сердце:
— Слушайте меня, квириты…
А тише и грустно заканчивал:
— Только отрубил Цицерону голову император Антоний. И самому Антонию пришлось отравиться. Спасался бегством от Октавиана…
Эх, подумать только: был Спартак и был Нерон, был Сулла и был Гомер. Жили и смешно подумать — тоже страдали и плакали, и животы у них болели, как у Семена Карповича…
Смеялись после этих слов. А тут вступал в разговор Канарин. Этот мечтал поскорее жениться на какой-то девице из пригорода, путейской рабочей. Мечтал переселиться к ней в дом, завести ульи, чтобы пить по вечерам чай с медом. Врачи советовали ему этот мед для того, чтобы меньше болела голова. Потирая розовый шрам на виске, жаловался не раз:
— По утрам особенно болит. И все в этом проклятом месте. Чертов полковник.
Это ругал он царского полковника, который выстрелил в него из револьвера в ноябре семнадцатого года под Петроградом. Не захотел сдать оружие, выстрелил сквозь закрытые двери и сам лег у порога, простреленный солдатами полкового комитета.
— Вот только папаша Надежды выйдет из больницы, сразу запросим свадьбу. Вдруг откажут?
— Не откажет, — уверяли его товарищи. — Такому парню разве откажешь. Заживешь ты в своем доме, Павел, как у Христа за пазухой.
И думал Костя. Почему так вот воры не живут. Учили бы историю про этого самого Цицерона или ульи бы ставили в огородах. Решился спросить об этом Зюгу. Того самого черноволосого паренька, что смотрел на него на берегу реки у костра в первый день приезда, того самого, что выдернул из руки старика платок на Толкучем рынке и про которого Семен Карпович говорил, что у него «умишко, как у комара». На этот раз Зюга попался в Успенском монастыре, стоявшем в двадцати верстах от города, на берегу Волги. Пытался вытащить во время крестного хода из руки богомольца сверток с едой. Разъяренные старики и старухи палками отдубасили Зюгу, наставили ему синяков на скулах, выбили зуб, надрали клочьев из длинной женской кофты. Едва отбил его волостной милиционер, стащил в сторожку до приезда Кости. Вроде бы лежать пластом, вроде бы ни до чего, а он еще пел. Грелся на спине возле трубы, на стальных плитах, раскинув руки, тоже в багровых ссадинах и шепеляво выводил слова песни, длинной и бесконечной как волны, бегущие за бортом колесного пароходика:
«Куда пойти и где дадут
вору бездомному приют?
В шалмане, в шалмане…»
За эти полтора месяца работы Костя повидал немало: раскрытые шалманы, столы, залитые вином, разбросанное из углов тряпье, которое не успели сплавить скупщикам. Знал он уже, что жизнь уголовника страшна своей безысходностью. Кончалась она не раз на его глазах то ли от ножа, то ли от чахотки, то ли от сифилиса, то ли от жутких побоев, то ли от вина. Жалости не было. Разве что сочувствие. Помнились слова Семена Карповича: «А жалеть их нечего. Сами выбирали свой жребий». О том, что таких как Мама-Волки можно вывести в люди, не поверил Ярову тоже, как и Семен Карпович. Да и было тогда не до воров. Людей радовал каждый лишний кусок хлеба, по улицам двигались дроги с гробами умерших от тифа, от голода, изрубленных саблями Озимова. Комсомол учился на строевых занятиях стрелять из винтовок и наганов. Уходил отряд за отрядом на фронты. Кому заниматься воспитанием, как сказал тогда Яров Семену Карповичу?
Но вот запомнились потеплевшие глаза Нинки-Зазнобы, ее потеплевший голос, когда она говорила про Ярова. Как о дорогом человеке говорила… Бежал пароходик вниз по Волге, покрикивая гудком, откидывая шумящие волны под кормой, мерно дрожа палубой. Уплывали назад деревни, вскинулись круто над водой фермы моста, заблистали вдали луковки церквей, белые стены зданий, потухшие трубы, пепельные руины пожарищ потянулись вдоль правого берега.
Курить дадут, вина нальют
и песню жулики споют