Условие
Шрифт:
Мать возвращалась с работы, точно жрица из храма — молчаливая, сосредоточенная, как бы соприкоснувшаяся с чем-то высшим, недоступным пониманию простых смертных. Она была выше обыденности, повседневных проблем и нужд. Раз за ужином съела подряд пять пирожков, из тех, что Феликс принёс от Клячко, и даже не поинтересовалась, что за пирожки, откуда? Не Феликс же с отцом их испекли? Или другой случай. Несколько лет назад на их улице было совершено жуткое преступление: то ли зарезали девушку, то ли выбросили из окна ребёнка, то ли зверски замучили двух школьников. Что-то случилось, а что именно, никто не знал. Слухи ходили самые разные. За ужином Феликс и отец, естественно, заговорили об этом. Мать сидела, как воды в рот набрав. «Аня! — вдруг спохватился отец. — Ты же сейчас курируешь милицию, тебе на стол каждый день сводки кладут. Что там случилось?» — «Где?» — спросила мать. Отец уточнил, где. «Женщину зарезали, — спокойно сказала мать, — пока ценности искали, из школы её сын вернулся. Его только оглушили». — «Чего же ты раньше-то нам не сказала?» — изумился Феликс. Мать неопределённо пожала плечами. «Ну и что? Конечно, не поймали?» — спросил отец. «Да нет, поймали, — нехотя ответила мать, — это оказался первый её муж,
Не сильно страдала и Катенька Суркова. Вроде бы Феликс ей нравился, однако она охотно заглядывалась на других. Если Феликс выказывал недовольство, раздражалась. В отношениях, таким образом, ей хотелось не привязанности, но свободы. Феликс понимал: её не удержать. Да и была ли, собственно, любовь? Просто росли вместе. В иные моменты Феликсу казалось, он любит Катеньку, в иные — забывал про неё. Наверное, и она так же. Но к чему-то же их многолетние отношения должны были прийти? Похоже, это одинаково томило Феликса и Катеньку. Ему было не избавиться от чувства: всё-то у них закончится печально.
Жизнь казалась Феликсу рассыпающейся бочкой, которую более не держат обручи. Всё рушилось, но без грома. Никто при этом не страдал, никого это не касалось, никому конкретно беды не приносило. Более того, многие наблюдали, как всё рушится, с радостным злорадством.
Взять, к примеру, Клячко. Серёга штурмовал престижный столичный институт, цинично ссылался на пролетарское происхождение, имитировал комсомольскую активность и в то же время стыдился родителей. Серёге хотелось добиться цели любой ценой. То было его малое благополучие. Но как тогда быть с благополучием общим? Если спустя какое-то время Серёге и впрямь доведётся отстаивать за границей интересы государства? Какая мораль будет у него, подчинившего всё малому своему благополучию? Да будет ли он вообще иметь представление о большом благополучии, станет ли за него сражаться? Беда стране, у которой такие дипломаты.
Феликс сам не знал, что может объединить людей. Вероятно, какая-то идея. Гениальное озарение, которое подвигнет их к братству, достоинству, справедливости, очищению, труду на благо общего дела. Да только откуда явится озарение? И сделается ли достоянием всех? Может, не надо ждать, пока кто-то придёт и скажет, может, надо самому начать? Да, конечно, Феликс бы откликнулся, поддержал, он бы всеми силами, но вот так самому… ни с того ни с сего… Нет.
Несчастная Наташа была забыта. Как какой-то кошмар Феликс вспоминал подъезды, где они отирались.
Была почти забыта и хипушница, с которой его познакомил опять-таки Клячко. Та была постарше Феликса. Её выгнали из института, но она не спешила в родной Ростов, нелегально существовала в общежитии. Вопрос, где ночевать, всегда волновал хипушницу. Феликс частенько оставлял её у себя. Отец дома уже не жил, мать почти не заглядывала в комнату Феликса. Он приходил домой поздно вечером, пил с матерью чай, потом, когда мать ложилась, тихонько впускал хипушницу, притаившуюся на лестнице. Чуть свет хипушница на цыпочках выскальзывала. Феликс чувствовал странное облегчение. Почему-то хотелось немедленно ликвидировать следы её пребывания — пепельницу, полную окурков, стакан с недопитой водой, какую-то гадкую пудреницу. Феликс долго проветривал комнату. Хипушница несла галиматью, восхваляла дуба-гитариста из группы «Сны», обучала Феликса древнецейлонскому искусству любви. Она мнила себя непризнанной художницей, подарила Феликсу плакат, где была намалёвана девица с несоразмерными зелёными глазами и длинными волосами. Вокруг головы то ли дым, то ли огонь. Другая девица — почему-то в спортивных трусах, с рельефной грудью под майкой — исчезала в огне-дыму, прощально вскинув руку. Феликс не знал, что делать с плакатом. Повесить его на стену было невозможно. Наверное, она рисовала его пьяная. Выпроводив в шесть утра хипушницу, он тщательно убирался в комнате, делал гимнастику, долго и тупо стоял под душем. Весь день не вспоминал о ней, к вечеру же вдруг начинало её не хватать. Феликс плёлся на свидание в условленное место. Однажды пришёл раньше, увидел её, разговаривающую с двумя похабными типами. Все были навеселе, говорили громко. «И потом, значит, я смогу пожить на этой даче?» — спросила она. «Ага, — ответили типы, — недели две, пока его родители не вернутся». — «И когда поедем?» — «А завтра вечером». — «И что же, вас двое, я одна?» — «Ты забыла про хозяина дачи!» — «Значит, трое?» — «Не бойся, — успокоили типы, — там ещё будут девочки». Феликс сделал вид, что ничего не слышал. Типы отвалили. Феликс повёл хипушницу к себе. Как всегда, она курила, расхаживала по комнате в чём мать родила. «Завтра приходи, — сказал Феликс, расставаясь с хипушницей, — мать куда-то уезжает». — «Надолго?» — вскинулась она. «Дня на три, что ли». — «Не сумею завтра, — вздохнула хипушница, — встречаюсь с ростовской подругой, она здесь проездом». — «А ты с подругой приходи». — «С подругой? — усмехнулась хипушница. — Она с мужем и ребёнком. И вообще, не знаю, может, смотаюсь на пару недель в Ростов к родителям. Точно ещё не знаю, посмотрю…» Если бы она сказала правду, скорее всего ничего бы в их отношениях не изменилось. Но вот обмана Феликс простить не мог. «Дрянь, — подумал он, — говорила же, что презирает обман. При такой-то жизни должна бы презирать. Что врёт, что правду говорит — одинаковый кошмар. А вот, поди ж ты, всё равно врёт!» Первое время, особенно по ночам, Феликс вспоминал о ней. Потом перестал. Хипушница не развратила его, нет. Внутренне, в душе, Феликс оказался готовым к разврату. Хипушница не верила, что до знакомства с ней он жил скромно. Феликс сам пугался собственной многоликости, нравственной всеготовности. Он не исправился, расставшись с хипушницей, просто сменил личину. Снова зажил чистенько, пристойно, как и положено десятикласснику.
Феликс вернулся к Сурковой. Не то чтобы он и уходил от неё — Феликс никогда не ставил хипушницу и Суркову на одну доску — однако ходили слухи, несколько осложнившие его отношения с Катенькой. Где-то кто-то видел Феликса. Кому-то кто-то сказал, что Феликс связался с какой-то жуткой бабой. «Это всё чушь, Катенька, — заверил Феликс, — мы с тобой дружим с пятого класса, куда я от тебя?» — «Знаешь, — тряхнула стружечными волосами Суркова, — а мне как-то и не надо, чтобы ты — ко мне». «Неужели тоже времени не теряла?» — тоскливо подумал Феликс. Он буквально заставил себя вновь полюбить её. Полюбить не греховно, а целомудренно, чисто. За что-то в жизни следовало держаться. Феликс решил, пусть лучше это будет Катя Суркова, нежели хипушница. Феликс полагал, что сбросил чешую разврата, но, странное дело, ему казалось, Суркова уважает его именно за это — случайное, как уверял себя Феликс, навсегда прошедшее. Бес попутал. Неужто же только этим я выгодно отличаюсь в её глазах от остальных одноклассников, недоумевал Феликс, например, от Чичи? От Чичи, может быть, но не от Серёги Клячко. Феликс провожал Суркову домой, ходил с ней в кино, иногда приводил к себе. Они сидели допоздна. Феликсу нравилось слушать её рассказы: как она впервые влюбилась в мужчину, какого-то отцовского приятеля, когда ей было семь лет, как однажды ей приснилось, что к ней прилетел марсианин. Она даже стихи сочинила: «К нам прилетел из дальних стран красивый взрослый марсиан».
Феликс тоже чего-то рассказывал, зачитывал интересные отрывки из недоступных книг. Она удивлялась, широко раскрывала глаза, совсем как маленькая прихлопывала рот ладошкой. В эти мгновения Феликс любил её бесконечно. Но о близости не помышлял. «Господи, Катя, куда спешить…» — бормотал, когда их пальцы непроизвольно переплетались, дыхание прерывалось. «А ты и не спешишь…» — отворачивалась Суркова. Феликс хотел объяснить, что это, в общем-то, в её интересах, но не знал как. «Наверное, я веду себя как кретин, — думал он потом, — наверное, нельзя говорить, что некуда спешить. Может, для неё любовь как раз в том, чтобы спешить, спешить и не откладывать. Может, я оскорбляю её? Может, она думает, что недостаточно хороша, раз я не спешу?» Феликс терялся. Ему не хотелось ставить хипушницу и Суркову на одну доску, но другая доска всё время ускользала из-под ног. Да и была ли она, другая доска? Миллионы мужчин и женщин в мире довольствовались к обоюдному удовольствию единственной. А Феликс, видите ли, не желал. «Чего ждёшь, дурень? — смеялся Клячко. — Девочка млеет. Дождёшься!»
И Феликс дождался.
…Он долго колотил в дверь, пока наконец испуганный молодой дневальный не впустил.
— Чего в штабе? — спросил он. — Слышал про тревогу?
— Какую ещё тревогу?
— Говорят, сегодня ночью будет учебная с прыжками. Может, растолкать, чтобы не спали?
— Ну-ну, — подивился простодушию молодого дневального Феликс. Да первый же разбуженный старик покажет ему такую тревогу…
— На второй этаж? — сочувственно поинтересовался дневальный. — На твоей Шура Родин спит.
Казарма тряслась от храпа. Окна были закрыты занавесками из одеял, но и в темноте Феликс разглядел на своей подушке ненавистную голову Родина. Во сне у ефрейтора было бабье выражение лица, должно быть, снилось что-то мирное. Феликс рассматривал лицо недруга со странным брезгливым любопытством. «Чего ему надо от меня? Какие, в сущности, у него ко мне претензии?»
…Случалось Феликсу подолгу жить в мире с окружающими, случалось сталкиваться с необъяснимой патологической враждой.
Так, в далёком детстве его возненавидел предводитель соседнего двора Ленька Шмель. Где бы они ни встретились, Феликс ощущал на себе его полный злобы взгляд. У Шмеля был авторитет. Феликс поддакивал, угождал Шмелю, как мог оттягивал развязку. Он хотел понять: в чём дело? Если Шмелю что-то не нравится в нём, он постарается исправиться. Но Шмель был непреклонен. Дело кончилось дракой. После драки, в которой Шмель хоть и победил, но с большим трудом, он как-то успокоился, перестал замечать Феликса, а через несколько лет у них установились вполне приятельские отношения.
Так, несколько лет назад в дачном посёлке, где они жили летом, Феликса невзлюбил какой-то Коля, с которым Феликс не перемолвился и двумя словами. Приятели говорили, неведомый Коля рвёт и мечет, но они пока удерживают его. Однако Коля был неудержим. Однажды, когда Феликс мирно лежал на пляже, Коля проехал на мотоцикле прямо по его одежде. В этот день приятели-дачники сочувственно сообщили Феликсу, что вечером на танцах его будут бить. Они пытались повлиять на Колю, но… Вот тогда-то Феликс и подумал, что дело, вероятно, не столько в нём и Коле, сколько в ненависти, которой люди дышат вместе с воздухом, в скотском нежелании человека не давать ненависти брать над собой верх. Иначе откуда повсеместное хамство, неуважение к чужому достоинству? Феликс подумал: что-то, выходит, не нравится в нём — этому Коле, как, раньше не нравилось Шмелю, как завтра, возможно, не понравится кому-то ещё. Стало быть, их переполняет чувство, которое они не желают ни объяснять, ни оправдывать. Но только когда за ними сила. Феликсу тоже много чего в ком не нравится, но он не даёт волю ненависти. Они — дают. Несовершенство мира, неизбывный его неуют во многом происходят оттого, что люди не могут мирно сосуществовать с непонятным. Или могут, но только если непонятное достаточно сильно. Вот тогда-то Феликс окончательно уяснил: важно не просто быть сильным, а настолько сильным, чтобы пересилить чужую силу. Не прогнуться, не уступить. Тогда — погибель.