Успех
Шрифт:
Мы живем в Бейсуотере — районе сплошных бомжей и приезжих. Сейчас здесь почти в каждом доме гостиница; их портики выстроились в ряд, как гарнизоны Иностранного легиона; какой-нибудь замудоханный араб приезжает сюда и автоматически добивается успеха. (Местные мальчики тоже не теряют времени даром. Они работают на улицах, заарканивая добычу — какая приглянется. И мало-помалу берут верх. Я чувствую, что мог бы присоединиться к ним, если бы держал нервы в кулаке.) Но я не могу. Мне нравится, как меняется мир вокруг, но, похоже, для меня в нем остается все меньше места. Я ненавижу эти каждодневные десять минут, которые трачу, чтобы пройти по холодным площадям, мимо темных магазинных витрин, где кошки точат когти об оконные рамы, и дальше через дребезжащий Квинсуэй, где земля дрожит от непрекращающегося потока машин и сладко пахнет вчерашними отбросами. Конечно, я разглядываю девушек, провожаю взглядом самолеты (возьмите меня в Америку), покупаю по пути газету и еще кучу сигарет, но вряд ли при этом выгляжу убедительно. Никто не ощущает моего присутствия; люди проходят мимо (вы тоже могли бы пройти мимо меня в один из этих дней; пройти и не узнать. Почему?). В киосках и лотках, униженным и верным клиентом которых я себя считаю, я не привлекаю ни малейшего внимания — и это несмотря
В конце моего путешествия меня ожидает сравнительно недолгое испытание: приходится зайти купить пачку чая к Дино — маленькое, в основном посещаемое итальянцами кафе в недрах холборнского виадука. Сам Дино, неопрятный увалень с падающей на лоб длинной сальной челкой, достиг таких высот, что ниже приготовления фирменных блюд, особых тостов и отпускаемых на дом фаршированных томатов не опускается, так что ежедневная торговля горячительными напитками приходится на долю старой (английской) шавки Филлис, совершенно не разбирающейся в своем деле. Невероятно медлительная и неуклюжая Фил ведет себя так, словно успела переспать с каждым своим клиентом. «Чаю, Фрэнк?», «Апельсиновый сок для тебя, Ронни» и «Твой кофе без кофеина, Эдди» — даже малолетки удостаиваются улыбки и сочного пожелания «доброго утра», а незнакомцы, люди, которые заходят в кафе не для того, чтобы что-нибудь купить, не для того, чтобы оставить ей и Дино деньги в обмен на приобретенные товары, а просто для того, чтобы спросить дорогу, и те зачастую получают ласковое напутствие: «милок» или «дорогуша». Со мной она даже ни разу в жизни не заговорила — а однажды, когда старая кляча спазматически возилась с пластмассовыми чашками и я для пробы назвал ее Фил (все ее так называют), она взглянула на меня с такой невыразимой неприязнью, что после этого мне целую неделю приходилось делать крюк — в закусочную для таксистов на Кинг-стрит. (В подобных местах я пять раз за утро говорю «спасибо». Спасибо, что впустили, спасибо, что заметили мое присутствие, спасибо, что приняли заказ, спасибо, что взяли деньги, спасибо, что вернули сдачу. Как-то на вокзале Паддингтон я даже поблагодарил автомат с горячими напитками. Автомат с горячими напитками: он выдал мне горячий напиток, и я сказал — а почему бы и нет? — «спасибо». Это еще одна Неприятность, которая обрушилась на меня за последнее время. Мне кажется, что крыша у меня съезжает все больше. Все больше и все дальше.) Примерно такого же обращения со мной придерживаются швейцар с бакенбардами из Мастерз-хаус, обычно разговорчивый и оживленный лифтер оттуда же и блядовитые уборщицы, которые ползают на карачках в провонявших карболкой вестибюлях.
Только оказавшись внутри, я чувствую себя лучше, намного лучше. Потому что почти все здесь такие же замудоханные, как и я.
Я делаю работу. Работу-то я и делаю. (Собственно, как и большинство. Вы вот, например? Почти все делают именно что работу.) Некоторое время после того, как закончился школьный отрезок моей жизни, я слонялся без дела (сейчас у меня попросту не хватило бы на это нервов), пока не нашел эту работу. Я был рад, что получил ее, и никак не желал от нее отказываться. Я до сих пор ею доволен — более или менее. Теперь, когда она у меня есть, я по крайней мере не стану бродягой. Интересно, почему у меня ее не отберут. (Наверно, они думают, что я крутой.)
По правде говоря, я и сам не знаю, что я здесь делаю. Иногда мне хочется сказать: «Что я здесь делаю — а вдруг кто-нибудь спросит?» Я не знаю, что я здесь делаю, но и никто не знает. (Прежде это беспокоило меня или по крайней мере удивляло. Теперь нет. Когда вы молоды, вам кажется, что старики знают, что они делают. Ничего они не знают. Вряд ли вообще кто-то знает. Вряд ли вообще у кого-то нет сомнений на этот счет.) Одно очевидно: я продаю вещи. Кажется, я их еще и покупаю. Все это делается по телефону; мы разговариваем о «товарах». От меня требуется выслушивать собеседника и отвечать ему. Кое-что из того, что я слышу и говорю сам, поражает меня своей уклончивостью, явным желанием сбить с толку или тем, что это не чистая правда. Но ради того, чтобы продать какие угодно товары, я готов говорить все, что угодно. Что именно я продаю? Что бы то ни было, мне платят за это пятьдесят фунтов в неделю.
Мы постепенно теряем самостоятельность — это тоже не вызывает сомнений. Всем моим сослуживцам в последние дни приходится изрядно попотеть. Все мы переживаем не лучшие времена. Похоже (я ожидал этого), нам придется вступить в профсоюз, который регулирует тарифные ставки, рабочие и выходные дни, талоны на обед, посещение туалета и прочее. Взамен — зарплата в конторе значительно повысится и произойдет пропорциональное сокращение кадров.
Все это время все мы живем на нервах. У нас неплохая контора, но в данный момент ее лихорадит. Раздражение копится, висит в воздухе, как мигрень. Мои сослуживцы неплохие люди; напротив, в некоторых отношениях они — последние из определенного типа хороших людей. Они ведут себя друг с другом по-джентльменски и хоть что-то в своей жизни да читали (тогда как люди, с которыми мы вынуждены целый день беседовать, просто мудаки, не читавшие даже бульварного дерьма). Дело в том, что они не хотят терять работу. Если они не пидоры или что-нибудь в этом роде, у них обязательно есть дети («Зачем?» — думаю я вновь и вновь, видя, как они мучаются). Трое из нас через неделю уже окажутся бездомными бродягами, исключая меня. Новых рабочих мест нет, и ни у кого нет желания их искать. Никто не хочет делать лишних движений. (И похоже, мы не в состоянии защитить друг друга. Если бы мы состояли в профсоюзе, то смогли бы, но невозможно проявить организованность, пока вас не организуют.)
На кого падет выбор? Нас в отделе пятеро, и каждый думает, что это будет он. Усатый Бернс, бывший школьный учитель, думает, что это будет он. Может, он и прав — во всяком случае, продает он намного меньше меня. Меня бы вполне устроило, окажись это Бернс, потому что он лысеет несколько медленнее меня, а в обед ест за рабочим столом рыбу (мне кажется, это плохо для бизнеса). Толстый Герберт, бывший битник и почти мой родственник, кажется, вполне убежден, что это будет он. Я надеюсь, что это будет Герберт (и вечно подкалываю его, призывая смириться и уйти самому), потому что он, хоть и прилежен, страшный зануда, цедит по слову в час, без конца распространяется о душевной неуравновешенности и кризисе и почти мой ровесник. Ллойд-Джексон, учтивый, насмешливый, бывший копирайтер, говорит, что ничуть не удивится, если это будет он. Он старше всех нас (фактически замзавотделом), но заявляет, что в профсоюзе его учтивость и насмешливость никто не оценит. Я не без оснований и горячо желаю, чтобы это был Ллойд-Джексон, поскольку испытываю к нему некоторую привязанность и еще потому, что он единственный из всех мог бы быть умнее меня. Полоумный Уорк, бывший сталинист, говорит, что ему насрать, будет это он или не он. Больше от него по этому поводу ничего не услышишь. Я жажду, чтобы это был Уорк, потому что этот полоумный дебил недавно вырвал себе все зубы и я не могу слышать его новый сюсюкающий голос и видеть набрякшие окурки, вспыхивающие красным, в уголке его вялых губ… Нет. Единственные, кого действительно не заботит грядущее сокращение, это Джон Хейн, грозный новый завотделом (он появился уже после того, как взяли на работу меня; ему палец в рот не клади), который неизменно с блеском отстаивал необходимость вступления в профсоюз, и Деймон, болезненный посыльный, который уже вступил в другой профсоюз, взявший на себя заботу о его хронически воспаленных аденоидах.
Конечно, это могу быть и я. Да, это могу быть и я.
Я киваю скорбному Деймону (никогда не знал никого, кто был бы столь шокирующе наивен в отношении своего происхождения: на лбу у него, словно россыпь прыщей, алеет клеймо «рабочий класс»), который сегодня утром сидит с лицом таким же пустым, как писчая бумага на его столе в мрачном углу за дверью. В действительности сумеречный уголок Деймона является предметом зависти всех служащих отдела, кроме — еще одна родственная черта — заведующего. К тому времени, как я попал сюда, комната представляла единое пространство, и только с появлением Джона Хейна мы сумели принудить начальство выделить каждому свой закуток. (Все согласились, что это необходимо, так как всем нравится говорить, по телефону и в беседах с остальными, малоприятные вещи о своих сослуживцах.) Результат оказался донельзя удручающим — теперь комната напоминает тесные соты, состоящие из круглых деревянных телефонных будок (каковыми, я полагаю, они и являются), игрушечный городок лабиринтов и декораций Для игры в прятки. Единственное вполне сносное место, не считая темного угла Деймона, это участок, прилегающий к широкому столу посередине офиса, за которым сидят канцеляристки (все они довольно грубоватые, но текучесть среди них высока, и ничего нельзя сказать заранее) и мимо которого я сейчас прохожу, перехватив адресованную мне щербатую улыбку хромой, взятой на временную работу секретарши, которая проходит испытательный срок и которую я всерьез подумываю пригласить куда-нибудь.
В родном отсеке, к своему великому удовольствию, я вижу поджидающие меня на столе открытку и два письма. Прежде чем ознакомиться с ними, я снимаю крышку с чайной чашки и закуриваю девятую за день сигарету (ногтем большого пальца тереблю скрепки, ломаю спичку напополам и принимаюсь тереть один кусочек дерева о другой — словом, включаюсь в работу). Открытку я читаю довольно рассеянно, как предисловие. Она написана рукой моей названой сестры Урсулы и потому не имеет прямого отношения к моему социосексуальному самосовершенствованию. Урсула снова в городе, учится на секретаршу (да, этому надо учиться, представьте себе); хочет, чтобы я с ней пообедал, — чем откровенно льстит мне, в то же время вызывая раздражение. (Иногда я думаю, что она — мой лучший друг. Иногда не могу себе представить, чтобы меня могло тронуть, если она, скажем, умрет.) Теперь письма. Первое — от продавщицы, с которой я пару раз беседовал в Кембридже и выследил, даже когда она перебралась в Кембрию; суть его в том, что ехать в такую даль с единственной целью навестить ее (и ее мужа Барри) мне не стоит. Второе от особы, чей адрес я взял в отделе друзей по переписке из рок-журнала; оказывается, ей двенадцать лет и она придерживается того мнения, что нет никакого смысла заводить друга по переписке, который живет за полмили от тебя. Все правильно, леди, все правильно; по нынешним меркам это вполне сексуальное начало дня (между прочим, Миранда мне так и не дала. Не спрашивайте почему. Она целовалась со мной, позволила мне гладить ее грудь, легла со мной в постель и даже спала со мной вместе. Но так и не дала. Я хотел этого, я настаивал. Но она сказала, что не хочет. Не спрашивайте почему.
В любом случае, мой прибор вышел из строя. Больше не фурычит — болтается, как сосиска, и все. Теперь я даже подрочить толком не могу. Мне все кажется, что рано или поздно он втянется внутрь, отвалится или попросту исчезнет — в самом деле, что его здесь держит? Ему хочется укрыться с головой одеялом и забыть обо всем. Бывает, я с трудом нахожу его, когда моюсь в ванной. «Знаю, знаю, ты где-то здесь, — говорю я. — Мы с тобой писали всего полчаса назад». Даже если девушки позволяют мне целовать себя, даже если, как Миранда, разрешают лапать за грудь и ложатся со мной в одну постель, мой дружок и не встрепенется. Я стараюсь растормошить его, вести себя с ним по-приятельски; я щиплю его, тру, сдавливаю — дурачусь и вытворяю все, что придет в голову. Но он умер, умер. Он хочет заняться чем-нибудь другим. Он хочет уйти. И кто я такой, чтобы его отговаривать?); я мечтаю пойти и заставить Деймона сделать что-нибудь ужасное, как вдруг полоумный бывший сталинист Уорк торопливо ныряет в мой закуток.
— Это Герберт, — говорит он.
— Боже. Откуда ты узнал?
— Джон Хейн вызвал его к себе в кабинет. Ты бы и сам догадался.
— Как?
— Догадался бы.
В этот момент я отворачиваюсь к окну. До того как Уорк выдернул все свои мелкие почерневшие зубы, он говорил быстро и внятно. Теперь он тянет, слюнявит слова, как пьяный, и я не могу вытерпеть этого больше нескольких секунд.
— Конечно, это Герберт, — произносит Уорк с внезапной задумчивостью, как человек, припоминающий стихотворную строчку.