Успех
Шрифт:
— Голоса — в голове.
— И что они говорят?
— Не имеет значения. Но я их слышу.
— Эй, послушай. Я позвоню тебе завтра, хорошо?
— Хорошо.
— Спокойной ночи. Береги себя.
— Приятных сновидений, — отозвалась Урсула, поднимаясь по ступенькам к двери.
Все сказанное целиком и полностью занимало мои мысли, пока я шагал по влажным мостовым, в оживленной подземке и под дождем, в мешанине света и тени знакомых улиц. Этот дождь, этот поцелуй, эти голоса. Только подумай, дружище, говорил я себе, — ты можешь. Трахнуть Урсулу, трахнуть по-родственному… как названую сестру. Нет, я не могу — даже подумать не могу об этом. Этой пошлой декадентской путанице я отвожу место на периферии воображения Грегори. Это он обожает поднимать истерику вокруг нескольких случаев, когда они с Урсулой по-детски трогали друг друга, когда ему было лет десять (в некотором смысле у меня тоже было несколько таких случаев).
Я стоял на лестничной площадке перед дверью нашей квартиры. Здесь есть окно, широкое — от стены до стены — и высокое — от пола до потолка, — рама которого скрипит и трясется при сильном ветре. Стекла так и дрожат на ветру. Их колотит от холода. Окно ненавидит ненастную погоду (противостоять ей — не входит в его обязанности). Я увидел в окне свое отражение. Дождевые капли извилистыми ручейками траурно стекали по моему лицу. Я прислушался к шуму транспорта; подумал о себе и обо всех вас, смеющихся над моими утратами. Прижался лбом к стеклу. Оно подалось. Я нажал сильнее. Я чувствовал, что в любой момент оно может треснуть.
Вот так все началось.
Фьюить. Мне шесть лет; моя сестра — пока еще живая — горячий сгусток веснушек и слез в соседней комнате. Два-три раза в месяц на кухне во время ужина в семь часов легкая, щекочущая, доводящая до головной боли дымка окутывает и постепенно замедляет нашу вечернюю трапезу. Ой-ой, говорит воздух. Мой отец, высокий, грузный, сдержанный на вид человек с прямыми рыжими провинциальными волосами, кривой щелкой рта и застывшими выпученными глазами, сидит справа от меня, молча и размеренно поедая яйца, жареную картошку, фасоль и помидоры, придирчиво на глазок оценивая каждую порцию нацепленной на вилку еды, так что перед последним аккуратным глотком у него остается ровно кусочек желтка, ломтик картошки, две фасолины и немного размазанной по тарелке пурпурной мякоти помидора. Моя мать, худая нервная женщина с умным лицом и ртом щелкунчика (она потеряла свою вставную челюсть и так ее и не нашла), плотно прижавшись ко мне, сидит слева, молча разминая ложкой и отправляя в рот мешанину из яиц, фасоли и помидоров. Между ними — глядя, думается мне, на то же, на что я гляжу и сейчас, — сидит шестилетний Терри, мальчик, которого уже давным-давно нет на свете. Я вожусь со своими рыбными палочками; все молчат, хотя явно чувствуется, что каждому хочется что-то сказать, каждый сказал бы, если б мог, и в воздухе все сильнее ощущается некий зуд, пока звяканье по тарелкам наших вилок и ложек не начинает звучать подобно тревожно надвигающимся литаврам, звон которых наполняет кухню, замирает и сгущается снова.
И это совершенно нормальный вечер — нам всем он кажется совершенно нормальным, — не считая разве что этой чудной, неприятной, вызывающей головную боль дымки и этого странного, фальшиво отчетливого звука. Но кроме этого, пожалуй, мы все могли бы ощутить и нечто еще, нечто дополнительное — роение мыслей, происходящее где-то в мозгу моего отца, и изощренно коварную ответную активность мыслей матери.
Пора тебе спать, Терри, говорит отец, не глядя на меня. Не забудь почистить зубы, добавляет мама, которая, нагнув голову, складывает тарелки. Я иду к дверям и оборачиваюсь. На какое-то мгновение я чувствую себя на краю их выдохшегося, пугающего, наводящего головную боль мира и чувствую, что мог бы вызволить их оттуда, быстро сказать им что-нибудь с другой стороны. Но я говорю:
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
И я потихоньку иду наверх, проникаю в водянисто-фарфоровую тишину ванной, дрожа раздеваюсь и ныряю под тяжелые одеяла, подминаю подушку себе под голову — и слышу, как дом оживает подобно большому механизму: стены дрожат и покрываются испариной, потолок раскалывается, пол заставляет мою кровать высоко подпрыгивать, простыни сжимают меня в своих жгуче-ледяных объятиях.
Когда я подрос — стал выше, сильнее и все отчетливее видел, что родители добром не кончат, — я привык к мысли о том, что одним своим появлением, одним фактом своего присутствия могу доказать им: следует остановиться, немедленно остановиться и никогда больше не возвращаться к прошлому. (Во мне зародилась нелепая вера в сакраментальную власть моего присутствия. Куда она делась?) Взгляните! Ведь вы делаете это при мне. Только представьте, как все это выглядит в моих глазах.
Я выжидающе стоял в своей комнате. Мне хотелось спрятаться, спрятаться куда-нибудь, но я был даже не в силах пошевелиться, чтобы снять одежду. И снова я слышал этот звон, от которого раскалывалась голова, и этот пронзительный, низкий, нарастающий шум и знал, что
На следующий день все более или менее в порядке. Мать за завтраком выглядит значительно измученней, чем обычно, но явно чувствует облегчение. Отец озабочен, рассеян, но настроен мирно — у него такой вид, словно ему пришлось пойти на тяжелый компромисс. Почему дальше все непременно становилось хуже? Намного хуже. Я сбился со счета этих вечеров, приносящих мигрень, и спокойных, умиротворенных утр. Но все разваливалось прямо на глазах — думаю, иначе и быть не могло — и закончилось несколькими секундами пронзительной паники, когда он убил мать, а затем настал черед сестры, но он ни разу не ударил меня. Почему?
Урсула была не права. Жлобы порой и вправду едут крышей. Я тоже еду крышей, правда, не так, как отец, на свой лад, но тем не менее. Думаю, в наши дни все немного едут крышей (хотелось бы мне иметь побольше знакомых, чтобы можно было проверить теорию). Я тоже еду крышей, и я один из тех, кого люди вроде вас видят на улице и думают: «Иногда я бы не возражал стать таким, как он, — никаких радостей, никаких горестей, никакой души — от нее одни мученья». Но у меня есть душа (и она хочет, чтобы ее целовали точно так же, как и любая другая). Знаете, безумие тоже стало более демократичным. Вам не удастся заграбастать его навсегда. Мы тоже хотим свою долю.
Наконец-то я покончил со своей корзиной для бумаг. Кажется, я избавился по крайней мере от одной из неприятностей. Купил в супермаркете целый пакет специальных черных мешков для мусора (думаю, они пригодятся и чтобы носить белье в прачечную). Напившись в субботу днем, я высыпал содержимое корзины в один из этих специальных мешков. Это было нелегко, но я справился (прощай навсегда — окаменевшие напластования помпейского нужника). Коли уж нашел такой стих, я бросил в один из специальных черных мешков груду припрятанных грязных носков, трусы и рубашки. Выбросив мусор в бачок, я отправился в маленькую прачечную на Лэдброук-гроув, где оставил белье старушке, которая за плату стирает его вместо вас (другие посетители, преимущественно иностранцы, беднее меня и стирают свое белье сами. В прачечной я чувствую себя ослепительным и неотразимым, совсем как Грегори). Когда в понедельник утром я вернулся за чистым бельем, раздраженная хозяйка с отвращением на лице вернула мне мой черный мешок. «Вы хотите, чтобы мы стирали это? — спросила она. — Не слишком ли оно застиранное, сэр?» Разумеется, в мешке оказался мусор. Я ринулся обратно домой. Как раз сегодня утром приезжал мусорщик. Итак, четыре рубашки, пять пар трусов и шесть пар носков. Еще одна неприятность. Премного благодарен. Мне кажется, у меня едет крыша. Все дальше и дальше.
В нашем районе живет какой-то замудоханный хиппи. Я вижу его два-три раза в неделю. И каждый раз вид у него все более замудоханный. Он лежит, втиснувшись в дверной проем заколоченного магазина на Москоу-роуд. Рядом с ним портфель и несколько сумок, с какими ходят носильщики. Оранжевое лицо изборождено извилистыми желтыми линиями высохших на холодном солнце слез. Скоро я собираюсь поговорить с ним и спросить, на что все это похоже.
II