Уто
Шрифт:
Витторио глазами показывает Нине на ее полную тарелку и смотрит на нее вопросительно. Нина делает вид, будто не понимает немого вопроса. Марианна зло косится на Витторио, но тот быстро переводит взгляд на экран.
Запись на видеокассете закончилась; главная ассистентка выключает телевизор, кланяется и спускается с помоста, а вместо нее появляется какой-то человек с аккордеоном или вроде того и начинает играть, подпевая при этом на разные лады: «Харе Ом, Харе Ом, Харе, Харе, Харе, Ом». Все, сидящие на полу, подхватывают. У Марианны низкий голос, у Джефа-Джузеппе ломающийся, Нина подпевает через раз, Витторио безнадежно фальшивит. Я смотрю и слушаю молча. Мне стыдно за них, стыдно, что они начисто лишены чувства юмора и не способны взглянуть на себя со стороны.
Когда остается всего несколько минут до полуночи, аккордеонист спускается с помоста и снова появляется
Встреча Нового года и раньше всегда наводила на меня тоску, но такого тоскливого Нового года в моей жизни еще не было. Я чувствовал себя полностью оторванным от мира, меня бесил налет посвященности, который проглядывался в их поведении, как будто они знали тысячу веских причин именно для такого поведения, открывающего настолько широкие горизонты, что маленькая радость момента становилась еще меньше и слабее из-за всей этой патетики. Шампанское и то оказалось не настоящим, а виноградной шипучкой без намека на градусы, – и без того тошно, так еще и чокайся этой бурдой!
Наконец, Фолетти устали. Во всяком случае, Витторио. «Поехали?» – осторожно спросил он жену, словно стесняясь своего вопроса. Марианна немного поколебалась, посмотрела на мужа, на меня, окинула взглядом перенасыщенное улыбками помещение и согласно кивнула. Пока мы, лавируя, пробираемся к выходу, отовсюду улыбки, улыбки, улыбки, «с Новым годом, с Новым годом, с Новым годом», объятия, пожимание рук, приветственные жесты.
В прихожей обуваемся, влезаем в свои куртки, как улитки в раковины. Мои пальцы дрожат от злости, пока я зашнуровываю ботинки. «Ну как тебе?» – спрашивает Марианна и сверлит меня взглядом, рассчитывая, что на меня произвело впечатление это сборище, и обстановка, и люди, и все вообще, что я тоже уже обратился или близок к тому, чтобы обратиться, или, по крайней мере, во мне начинает проклевываться росток обращения. Но я, отнимая у нее всякую надежду, даже не отвечаю на улыбку. Смотрю на Нину и Джефа-Джузеппе, которые плетутся к выходу, оставляя за собой шкафы, набитые книгами про йогу и макробиотическую диету, сборниками выступлений гуру; мне приходит в голову, что их нарочитая индифферентность – своего рода форма протеста против всей этой бодяги. Догадка греет мне душу, как и мысль о том, что трудности Витторио с английским языком явно преувеличены, – есть все-таки трещинки в монолите семейства Фолетти!
У выхода Витторио кладет три десятидолларовые бумажки в корзинку для пожертвований. Я вынимаю из кармана штанов один доллар и, делая вид, будто тоже хочу опустить его в корзинку, быстро выуживаю оттуда тридцать долларов Витторио и прячу в карман. По-моему, это даже слишком скромная компенсация за снятые сапоги, приглушенные голоса, перекрестный огонь улыбок, проповеди, усталость, захлестнувшую меня с головой, и чувство одиночества. Я не оправдываюсь, не пытаюсь объяснить свой поступок: это получилось инстинктивно, невольно, как-то само собой, я и подумать-то не успел.
Выходим на улицу. Затишье, как перед взрывом. Наверное, вот-вот пойдет снег. Скованный холодом воздух так неподвижен, что, кажется, все разнесет, когда на землю обрушится снегопад.
Заложник первого дня нового года
Я сплю. Сплю глубоко. Потом начинаю мало-помалу подниматься, неумолимо возноситься, как выталкиваемая вверх пробка; оторвавшись от илистого дна, я из вечной черноты всплываю через постепенно светлеющие слои на искристую серебряную поверхность. Уже почти проснувшись, делаю над собой усилие и возвращаюсь обратно, в цепкость оцепенения, в неосознанность и неподвижность, зарываюсь все глубже и глубже, пока полностью не теряю ощущений и мыслей. Мне это дается с трудом, потому что я выспался, потому что мои
В моей жизни уже бывало, причем подолгу, когда мне не хотелось просыпаться по утрам. Меня силой поднимали с постели мать, сводный брат, отчим, заставляя тащиться через весь город в консерваторию или на частный урок. Приходилось в течение целого дня удерживать тело в вертикальном положении или сидеть с прямой спиной за фортепьяно – временами я думал, что просто не выдержу. Словно попавший на чужую территорию зверь, я кружил до вечера по городу, обезумев от его шумов, движений непостижимой суеты; измученный, истерзанный, израненный об острые выступы, абразивные бетонные поверхности созданного людьми мира, оглушающего ухо миллионами звуков в секунду, ослепляющего глаз нескончаемой чередой непонятного, пугающего, соблазнительного, предостерегающего. Я пытался спастись, сберечь свою шкуру: жался к стенам, забивался в подворотни, поджидая, пока стемнеет и в моих нервных клетках накопится достаточно усталости, чтобы можно было с чистой совестью снова соскользнуть в сон. Тогда я залезал в постель, гасил свет и прятал голову под подушку, чувствуя себя тюленем, выпущенным в воду после долгого удерживания на суше, или сурком, которому удалось вырваться из западни и найти дорогу к родной норе. Состояние полузабытья между бодрствованием и сном было единственной радостью в не моем доме, в не моей семье, в не моем городе, в не моей стране. Я растягивал удовольствие, смакуя каждый миг погружения, и по мере того как я растворялся в уютном беспамятстве, время теряло свои ориентиры, бремя вещей – свою непосильную тяжесть. Ничего больше мне было не надо, ничего другого я не хотел. Если бы когда-нибудь мне не во сне стало так же хорошо, как во сне, я перестал бы по стольку спать и, может быть, поверил бы, что жизнь – сносная штука.
Вот и сейчас я изо всех сил стараюсь не проснуться, но мне не удается. Я вжимаюсь в матрац, крепко, до дрожи век зажмуриваю глаза, чтобы не видеть света, наполнившего деревянный ящик-дом; стараюсь вернуть себе усталость вчерашнего дня, отгородиться непроницаемой ширмой от остального мира, но тщетно: вибрация от звуков, производимых семейством Фолетти, передается через стены, как через деку гитары передается вибрация струн. Я различаю резкие колебания голосовых регистров Джефа-Джузеппе, неопределенный, как очертания ее фигуры под свободным свитером, тембр Нининого голоса, наставительный и в высшей степени сдержанный тон Марианны, низкие частоты Витторио, грохот отодвигаемого стула, стук дверцы холодильника, гудение воды в кране, звучание нажатой клавиши, которое пугливо повисает в воздухе, словно кто-то спохватился, что я сплю и играть нельзя.
Мне хочется через одеяло, через матрац, пол и подвал провалиться, не открывая глаз, в лесную землю, зарыться, как крот, поглубже под деревянный, украшенный новогодними гирляндами дом; мне хочется оглохнуть и ослепнуть, перестать дышать, оказаться мертвым, если они придут меня звать; исчезнуть, стать невидимкой.
Но я слышу шаги, шаги по деревянной лестнице, по застеленным ковром ступеням. Спрятавшись внутри сплетенного с таким трудом кокона сна, ощущаю, как с каждым шагом его оболочка утоньшается, и вот среди воцарившейся на секунду тишины раздается тук-тук.«Ты спишь?» – спрашивает неуверенный голос.
Не издаю ни единого звука, замираю, стараясь совсем не дышать и представить себе того, кто стоит за дверью и ждет ответа. Это не просто, но уже через несколько секунд перед моими закрытыми глазами возникает Джеф-Джузеппе. Он вздыхает, переминается с ноги на ногу, свешивается через перила вниз, смотрит на мать или на Витторио в ожидании инструкций. Напряженные, растерянные взгляды тех, кто внизу, поднимаются кверху, проникают ко мне через дверь, через матрац, в который я стараюсь вдавиться как можно глубже. Слышу, как Джеф-Джузеппе медлит за дверью, потом поворачивается к ней спиной и начинает спускаться. От поскрипывания ступеней под его разутыми ногами у меня лопаются барабанные перепонки. Делаю вдох, осторожно, как обложенный со всех сторон зверь, который, затаившись в редких зарослях, еще надеется, что охотники со своими собаками пройдут мимо.