Утоли моя печали
Шрифт:
Значит, отправляют всех! Во всяком случае - большинство.
Знобит от тревожного ожидания.
У выхода из наших юрт стоят и похаживают вертухаи. Следят, чтобы никто не шел дальше уборной. Даже в санчасть не выпускают.
– Если очень больные, доложим дежурному - пошлет лекпома.
У нас окно прямо против ворот в зону шарашки - видно, как туда водят по одному, по два. Понятно, идут оформлять бегунки, сдавать приборы, инструменты.
Кое-кто хитрый по пути забегает к нам.
– Я тут брал (или оставил) книжку, полотенце.
– Прощается, успевает сказать: - Там воронков - целая колонна. У дежурняка
Высматриваем, кого ведут. Пытаемся сообразить, есть ли система. Сперва показалось, что увозят только работяг из мастерских и техников из лабораторий. Но вот провели инженера. Еще одного... И двух немцев химиков.
Обед. В столовой пустые места первой смены заполняют за счет других (нас кормили в три смены) . Расспрашиваем новых соседей.
Узнаем, что немцев не отправили. Это Евгения Васильевна настояла, чтоб их привели в лабораторию на час закончить обработку керамических деталей.
Перехватив у дверей дежурного, я стал говорить, что у меня в лаборатории незаконченное очень важное исследование. И если я хоть на полчаса не зайду туда, возможна серьезная авария. Но он неумолим.
– Если надо, ваше начальство само скажет. А так я ничего не могу. Нет, и докладывать не буду. Видите сами, что делается.
После обеда вызвали нескольких человек уже из наших юрт, "первокатегорных".
В лаборатории в ящиках моего стола лежали тетради, записные книжки, папки рукописей конспекты книг и статей, незаконченные работы о "ручных" корнесловиях, связывающих разные языки, статья - попытка осмыслить природу и происхождение национальной вражды, национализма и шовинизма, стихи, заметки, планы,.. И часть записных книжек Солженицына, которые Гумер еще не успел вынести (он выносил мои "посылки" малыми порциями, чтобы не вздувались карманы). Диссертация Валентины еще и вполовину не готова, накоплены материалы, в которых она сама никогда не разберется. Все это мои трехлетние поиски, сомнения, открытия, горести и радости... да, были и радости! А что ждет там, куда увезут, - в камере, в лагерном бараке?.. Какие радости? Лишняя миска баланды, лишний час кантовки...
Надсадно стараюсь убеждать себя, как уже не раз старался раньше (и ведь умел в самые проклятые часы) : "Не смей раскисать! Не жалей ни о чем. Не хнычь".
Лучший способ ободрить себя - ободрять других. Хочешь избавиться от страха, от подлого страха в ожидании беды - шути, остри, хоть по-дурацки, хоть грубо, похабно т смейся и смеши.
Вижу, что и Сергей поступает так же. В глазах тревожные искры, нет-нет да и дернется щека. Но он с веселой злостью матерно комментирует происходящее, подначивает Семена и других, кто попал на шарашку прямо с Лубянки, из Лефортова. Наставляет, что делать при встрече с урками... Задирает и меня:
– Ну, так как же понимать все это с точки зрения исторической необходимости и диалектического материализма?
Принимаю подачу - начинаю вспоминать грозные события прошлого: Варфоломеевская ночь, Сицилийская вечерня, петровские расправы со стрельцами... И наспех кропаю нечто рифмованное, озаглавленное "Утро стрелецкой казни":
Пою я день великого смятенья,
Когда свершился беспощадный рок
И разрешились многие сомненья.
Был понедельник. Прозвучал звонок.
И первый закряхтел у вахты воронок.
...Ну
Что Сицилийская вечерня?.. Пустяки!
Нет слов, чтоб выразить всю силу злой тоски,
Объявшей вдруг трепещущего зека,
Когда во двор, гудя, въезжали воронки,
А мы толпилися, бледнея, холодея,
И, словно кролики пред хищной пастью змея,
Таращились на нос дежурняка,
Уткнувшийся в шуршащие листки.
Мы знали - там судеб неотвратимый ход,
И только ждали - чей черед...
За ужином еще больше пустых мест.
Наконец - отбой! В ту ночь многих донимала бессонница. Некоторые кричали со сна.
На следующий день опять выпускали из юрты только в столовую и в уборную. От нас вызвали еще несколько человек. На их места привели из других юрт.
На третье утро во время поверки дежурный сказал:
– После завтрака - выход на работу. Нормальный.
Из четырехсот зеков, работавших на шарашке в начале декабря (весной было более пятисот), осталось примерно 70. И трое дворников в лагере. Но акустическая не потеряла ни одного заключенного.
Мы понимали - нас отстоял Антон.
Валентина светилась улыбками, глаза были влажными.
– Я так переживала, так переживала, беспокоилась - неужели больше никогда не увижу...
Я был растроган, хотя догадывался, что ее волнение и радость в наибольшей мере относились к Сергею. Уже с первых дней она издали влюбленно глядела на него, краснела, когда он приближался, восхищалась его шутками. Он замечал это, красовался, поглядывал задумчиво, многозначительно и говорил то с томными гортанными переливами, то величаво рокоча... Но слишком приближаться не хотел. Незадолго до этого прекратилась его короткая бурная связь с Евгенией Васильевной.
– Страху-то бывало больше, чем удовольствия. Это тебе пофартило целыми часами вдвоем со своей, да еще и в секретной заначке: по закону изнутри заперты... А мне как? Урывай минутки в темном углу. Каждого шороха пугайся. Так можно импотентом стать.
Своего прикрепленного Сергей называл "Ванька-Ключник". Тот чаще других отпирал сейф, доставая наши записи, чертежи, рабочие книги. Молоденький техник-лейтенант Иван Яковлевич, студент последнего курса вечернего отделения института связи, невысокий, щуплый, но жилистый и подвижный, глядел на все большими мальчишескими глазами, с жадным любопытством. Сергей быстро приручил его. Позднее он даже пересылал через него письма семье. Ваня был комсомольцем, непоколебимо убежденным в правильности линии партии, в гениальности великого Сталина. Не слишком умный, малообразованный, он по душевному складу был добряком, не приспособленным к ненависти и подозрительности. И хотя старался проявлять бдительность, но к Сергею и ко мне привязался с ребячьей доверчивостью. По вечерам он подсаживался к нам поговорить о международной политике, об истории, о войне. Мои взгляды были ему ближе и понятнее, чем ирония и прямые насмешки Сергея, но в нас обоих его соблазнительно привлекало совершенно необычное для него критическое отношение к газетам, к официальной пропаганде, независимость в суждениях, вольность речи, не похожей на казенный жаргон, к которому он привык. Иногда он все же решался "давать отпор". Когда в разговоре о Демьяне Бедном я заметил, что тот еще перед войной жестоко запивал, Ваня вспылил: