Утоли моя печали
Шрифт:
– С нами еще, может, и погодят, но уж погромы будут страшные. Скажут, его жиды извели...
– А может, наоборот? Какое-никакое облегчение выйдет? Новым хозяевам надо быть поаккуратнее, стараться; чтоб им доверяли и здесь, и за границей...
– А кто новые хозяева? Разве они умеют по-другому хозяйничать? Для них для всех авторитет возможен только на страхе. Значит: дави, сажай, стреляй! Бей своих, чтоб чужие боялись...
– Так-то оно так, но с международным положением считаться надо. От китайцев помощи ноль и хрен десятых. Они в Корее сто против одного и то в дерьме по уши завязли. А как поляки, немцы, венгры нас любят - это вожди-то уж знают не по газетам... Значит, должны понимать, что получится, если американцы всерьез возьмутся. Я видел, как они
– Это он мог бы еще рисковать, мудрить, хитрить. Он старик образца "до 1917 года". Он еще надеялся на массы, на классовую борьбу, на китайское пушечное мясо. И еще привык, как урка, брать на горло, на оттяжку. А если не выходит, может и в задницу полезть, как тогда Риббентропу. Но кто помоложе, тот понимает, что с атомной бомбой, с кибернетикой-электроникой теперь все по-другому. Нам, чтобы американцев догнать, еще сто лет говном плыть. Значит, нужно присесть, подумать, почесать за ухом, позвать на толковище: "Давай, дядя Сэм, по-хорошему! Не будем хренами меряться, сделаемся как честняги. Ты мне, я тебе". Вот тут-то и нам воля посветит. ,,И я вернусь, когда растает снег..."
– Маниловщина! Хоть ты и по фене ботаешь, а рассуждаешь, как помещик господин Манилов. Воевать-то они скорее всего не будут, но вот чего нам ждать от них, от Лаврентия Павловича и Георгия Максимилиановича?.. Ты представляешь, сколько нас в тюрьмах, в лагерях, в шарашках?.. Но сколько миллионов? Вот ты его спроси, мы еще в прошлом году вместе с математиками научно точно подсчитали: взяли данные выборов за один год, за другой, взяли данные переписей и сравнили с таблицами населения по энциклопедии. Из первого издания, во втором уже нет - гостайна! И по всем законам статистики и теории вероятности получилось в среднем пятнадцать миллионов! Возможное отклонение - плюс-минус два-три миллиона. А сколько при всех лагерях и тюрьмах кормится начальства, вертухаев и разных вольняг? А сколько топтунов, оперативников, следователей, прокуроров, судей, конвоя?.. Это же побольше любой среднеевропейской нации! Так как же Берия или Маленков могут нам слабину пускать? Ведь светопреставление получилось бы: миллионы бывших зеков и сотни тысяч безработных вертухаев им пострашнее атомной бомбы... Нет, ничего хорошего нам ждать нечего...
– Да и сейчас уже все так хреново, что хуже быть не может. В общем, как хохлы говорят: "Хай гирше, абы инше"...
– Ну что ж, так и будет - именно гирше.
Будет хуже. Так чаще всего думал и я. Занозами саднили неотступные мысли. Он заболел, конечно, неизлечимо. (В лагерях я достаточно познакомился с медициной, чтобы понимать смысл бюллетеней.) Если даже чудом ему продлят жизнь, то это будет прозябание немого паралитика. Но всего вероятнее смерть, и очень скорая. Не ради этого ли затевали дело врачей? И тогда чего именно хотели? Объявить их виновниками неизбежной смерти, чтобы потом перебить тысячи и сотни тысяч на варварских тризнах?.. Или нарочно хотели убрать именно честных, преданных ему врачей и для этого придумали заговор, зная, как он подозрителен, мнителен?.. А он поверил и тем самым открыл путь настоящим убийцам... Но одно не исключает другого. Врачей убрали и для того, чтобы умертвить и чтобы иметь "конкретных виновников" начать великие погромы и окончательно отбросить рудиментарные пережитки большевизма-ленинизма.
Об этом я сказал и при Валентине, когда она стала рассуждать: мол, те самые врачи и довели товарища Сталина.
Она испуганно замахала ресничками и наманикюренными короткими пальчиками:
– Ой, что вы говорите?! Что вы говорите? Ведь если услышат, тогда и вам, и мне...
Сергей перебил ее негромко, но властно :
– Что это с вами, Валентина Ивановна? Ничего такого особенного он не сказал. Я ведь рядом стою, все слышу. Он душой болеет за здоровье товарища Сталина
Потом он материл меня:
– Если тебе своей жизни не жалко, ты бы, гуманист, хоть о других подумал. Ты же знаешь, что в таких случаях одного не тянут. Да еще сейчас. А мы его пережить должны. Пережить, а не в петлю лезть.
* * *
Шестое марта. Вчера он умер! Ждали уже несколько дней. И все же как взрыв... И я словно после взрыва - оглушен, контужен. Смотрю, слушаю, будто сквозь густой дождь: светло, но все расплывчато, гулко, но невнятно.
Из репродукторов - траурная музыка: Моцарт, Бетховен, Шопен, Чайковский, Брамс...
У Валентины Ивановны красные глаза.
– Всю ночь плакала. У мамы просто истерика. Сегодня утром здесь был митинг. Докладывал Константин Федорович. Даже он, такой сухарь, едва сдерживал слезы. Одна чертежница в обморок упала. И я все время боюсь потерять сознание... И знаете, что я вам скажу? Я видела, как простые люди переживают. Солдат в проходной как ребенок плакал, и все уборщицы. А некоторые товарищи офицеры, члены партии, после траурного митинга, - я сама слышала, - о футболе разговаривали. Один - я не хочу говорить кто, я не доносчица - даже с улыбочками что-то доказывал... Вот я вижу, что вы переживаете. Я в людях разбираюсь, я сразу вижу - где искренность, а где притворство... Вот и Сергей Григорьевич, - хотя он всегда против всего, но я вижу - он тоже переживает... А другие - совсем наоборот. И как обидно, что некоторые члены партии и комсомольцы ходят как ни в чем не бывало.
Антон Михайлович в эти дни не приходил. Василий Николаевич говорил кому-то по телефону, что у него сердечный приступ, нервное потрясение.
В юртах напряжение как будто спало. Хотя никто не радовался в открытую. А надзор, напротив, заметно усилился. Смены вертухаев стали вдвое-втрое многочисленнее. Они все время патрулировали по нашей главной дороге, пересекавшей двор, и заглядывали в юрты.
У товарищей я иногда замечал взгляды, поблескивавшие весело, у иных пытливо-злорадные - каково тебе сейчас? Но большинство держалось так, словно ничего особенного не произошло. В те два декабрьских дня, когда стольких увезли от нас, все были куда тревожнее и печальнее.
А я стискивал, натужно стискивал себя, как пустой кулак. Не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул в меня, догадался, что и как думаю. Не хотел, чтобы начальники и вертухаи вообразили, будто нарочно напускаю на себя печаль, не хотел и чтобы свои представили, поняли, как мне тяжело, какие одолевают воспоминания.
...В то июльское утро сорок первого года Надя разбудила меня бледная. Из черной бумажной тарелки репродуктора знакомый голос с акцентом: "Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои!" И потом горькие слова, горькие, но, казалось, предельно искренние и мужественные. И легкий звон стекла, бульканье воды. От этого домашнего звука внезапное ощущение близости. У Нади блестят слезы, вот-вот брызнут. И у меня перехватывает гортань.
...Ноябрьский вечер того же года в окопе. Темный, морозный. Снег падает медленно, густо. Вдалеке редко погрохатывают пушки. На той стороне частые ракеты. Одна за другой. Зыбкий, бледно-разноцветный свет. Из землянки выскочил радист. Орет: "Говорит Сталин! Уже передают! Сталин говорит из Москвы!"
И опять его голос, его акцент, его неторопливая речь. Казалось, говорит спокойно, уверенно... Мягкая, словно бы нарочито неловкая шутка: сравнил Гитлера с Наполеоном - котенка со львом.
...Наутро в Валдае, в старом домишке. Воздушный налет. Грохоты разрывов. Домишко дрожит, будто прыгает, отрываясь от фундамента. А мы на полу пригнулись к остывшей печке у радиоприемника... На Красной площади парад. И опять говорит он. С Мавзолея. Тот же голос, те же интонации и новые, необычайные, неожиданные слова. Обещает победу "через полгода, через годик... Пусть осенит вас великое знамя"...