Утренняя звезда
Шрифт:
Ричард Райт
Утренняя звезда
1
Она стояла, приблизив свое черное лицо к запотевшему окну, и раздумывала: когда же наконец перестанет лить дождик? Пожалуй, зарядил на всю неделю! Прислушиваясь, как дождь барабанит по крыше, она следила за бесшумно скользящей полосой желтого света - прожектором на далеком Мемфисском аэродроме. Он то и дело прорезал дождливую тьму, на секунду замирал над ее головой, словно сверкающий меч, и пропадал снова. Она озабоченно вздохнула - Джонни-Бой день-деньской месит грязь, а башмаки-то у него худые... В окно ей видны были черноземные поля, уходившие далеко во тьму. Почва уже не вбирала дождя: повсюду стояли лужи. Зевая, она пробормотала: "От дождя и вред и польза. Либо всходы поднимутся, либо сгниют в воде, как в
"Мог бы поручить кому-нибудь другому бегать под дождем. Другие сделали бы это не хуже. Да где там! Разве Джонни-Бой доверит кому-нибудь свое дело? Непременно надо самому..."
Она взглянула на груду влажного белья в цинковой лохани. Ну ладно, пора за работу. Повернувшись, она прихватила утюг толстой, в несколько раз сложенной тряпкой, быстрым движением коснулась его смоченным слюной пальцем. Накалился! Нагнувшись, она выхватила из лохани синюю рабочую блузу и встряхнула ее. Выпрямившись, она быстро и ловко перехватила утюг правой рукой, левой достала кусок воска из жестянки и провела им по днищу - воск зашипел, как масло на сковороде. Теперь она уже ни о чем не думала; ее руки машинально двигались, выполняя привычный трудовой обряд. Расправив рукав, она водила по нему взад и вперед горячим утюгом, пока влажная ткань не стала жесткой. Она вся ушла в работу, и сама собой с ее губ сорвалась и зазвучала песня далекого детства:
Он - лилия долины, он - утренняя звезда,
Он первый среди многих и светоч моей души...
Налетел ветер и обдал окно дождем. Пора бы Джонни вернуться домой к ужину. А хорошо, если б Сэг тоже вернулся сегодня! Как в старое время. А может быть, он скоро вернется. В письме, что она получила от него на прошлой неделе, были слова: "Не оставляйте надежды..." Что ж, будем надеяться. Тогда оба сына, Сэг и Джонни-Бой, опять были бы с ней.
Невольно вздрогнув, она перестала водить утюгом и замерла, прислушиваясь. Но слышен был только убаюкивающий шепот дождя. Э, что толку так нервничать. Вечно я тревожусь перед этими собраниями. Напугана с тех пор, как Сэга арестовали. Она услышала тиканье часов и взглянула на них. Джонни-Бой опаздывает на целый час! И устал же он, верно, таскаться по этой грязи... Но это еще был не настоящий страх, скорее, это чувство было похоже на тяжелое раздумье, чем на страх; казалось, она прижимает к себе страшную явь, ощущая ее острые режущие тело углы; будто подставляет руку под ледяную струю в морозное зимнее утро.
Она водила утюгом все быстрее, словно работа могла отвлечь ее от тяжелых мыслей. Но разве могла она забыть, что Джонни-Бой ходит по этим мокрым полям, собирая черных и белых коммунистов на завтрашний митинг? Как раз на этом деле и поймал шериф Сэга, избил его, чтобы дознаться, кто его товарищи и где они. Бедный мальчик! Они его, должно быть, избили до полусмерти. Но, слава богу, он ничего не сказал. Мой Сэг не какой-нибудь неженка. Всегда был смелый.
Это случилось год назад. И теперь каждый раз перед такими собраниями прежний страх возвращался к ней. Она водила утюгом, и перед ней вставали вереницей дни тяжелого труда; дни, когда она стирала и гладила, чтобы Сэг и Джонни-Бой были сыты и могли заниматься партийной работой; дни, когда она носила стофунтовые узлы с бельем на голове, шагая по полям и в дождь, и в сушь. В то время ей нетрудно было носить стофунтовые узлы, старательно уравновесив их на голове и привычно ступая по рядам кукурузы и хлопка. Только в тот раз узел показался ей тяжелым, когда она узнала, что Сэг арестован. В то утро она возвращалась домой с узлом на голове, опустив усталые руки, шла медленно, не глядя по сторонам, а Боб, товарищ Джонни-Боя, окликнул ее с другой стороны поля, подошел и сказал, что шериф арестовал Сэга. В то утро узел показался ей тяжелым, как никогда.
И с каждой неделей жить становилось все тяжелее, хотя она никому об этом не говорила. Становилось все тяжелее поднимать узлы с бельем, утюги, лохани с водой, всю спину у нее разламывало, и работа отнимала куда больше времени, чем прежде, а все потому, что Сэга взяли, а скоро, может быть, возьмут и Джонни-Боя. Чтобы заглушить боль и тревогу, переполнявшую сердце, она стала напевать мелодию, потом зазвучали слова:
Он со мной идет рядом, он со мной говорит,
Говорит мне, что мы его дети.
Она замолчала, смущенно улыбнулась. Ведь вот все не могу забыть эти песни, сколько ни стараюсь... Она выучилась им, когда была еще маленькой девочкой и работала на форме. Каждый понедельник утром над хлопковыми и кукурузными полями звучали тихие напевы ее матери, тоскливые и зовущие; потом, когда жизнь наполнилась горечью, она поняла весь их смысл. Целыми днями она мыла и скребла полы за грошовую плату и всю тоску по другой жизни изливала в песнях, и вера возносила ее на своих крыльях.
Но, когда она стала старше, ледяная белая глыба - белые люди с их законами - надвинулась на нее и разбила ее веру, ее песни с их тихим очарованием. Она считала мир белых искушением, посланным для того, чтобы отдалить ее от бога, и она должна была побороть все это, закалиться в испытаниях.
Дни, обремененные скорбью, укрепили ее веру, и она терпела нужду с гордым смирением; она покорялась законам белых с кроткой улыбкой затаенной мудрости.
После того как мать ее вознеслась на небо на огненной колеснице, жизнь дала ей мужа, рабочего, и двух черных ребят, Сэга и Джонни-Боя, и всех троих она облекла в тайну своей веры. А потом не кто иной, как сам бог, послал ей испытание: умер ее муж, и это она перенесла, черпая силы в своей вере; наконец даже воспоминание о муже потускнело, затаилось в глубинах ее души, и у нее осталось двое мальчиков-подростков, мало-помалу становившихся взрослыми.
Потом горе вошло в ее сердце в тот день, когда Сэг и Джонни-Бой выступили и потребовали своей доли в жизни. Она стремилась к тому, чтоб они смотрели на мир ее глазами, но они и слышать об этом не хотели. И она плакала, когда они хвастались силой, которую влила в них новая и страшная вера. Но она и в то время любила их так же, как любит теперь; сердце ее истекало кровью, но рвалось за ними. Что же ей было делать, ей, старой женщине, в чужом мире? И день за днем сыновья срывали с ее глаз пелену старой веры, и мало-помалу они привели ее к другой, новой вере, великой и сильной, озарившей ее светом новой благодати. Гонения и муки черных - муки распятого на кресте, и ненависть к тем, кто хотел уничтожить ее новую веру, выросла в стремление испытать свои силы.
– Господи, Джонни-Бой, - говаривала она, - пусть-ка эти белые попробуют заставить меня сказать, кто в партии и кто - нет. Пусть только попробуют; они еще не знают, что может сделать негритянка!
А иногда вот так же, как сегодня, забывшись в работе, она вплетала настоящее в прошлое; трудилась под неведомой звездой ради новой свободы, а с губ ее срывались старые песни с их обманчивой прелестью.
Утюг остыл. Она подкинула дров в печку, опять подошла к окну и стала смотреть на желтое лезвие света, прорезавшее мокрую тьму. Джонни все еще нет... И вдруг она замерла, прислушиваясь. За монотонным шумом дождя она расслышала шлепанье шагов по грязи. Это не Джонни-Бой. Она из тысячи узнала бы его широкие, тяжелые шаги. Вот они уже на крыльце. Какая-то женщина... Она услышала, как в дверь постучали костяшками пальцев, сначала три раза подряд, потом еще раз.
Это кто-то из товарищей! Она отодвинула засов, приоткрыла дверь и вздрогнула от ворвавшейся холодной струи сырого ветра.
– Кто там?
– Это я!
– Кто?
– Я, Ева.
Она широко распахнула дверь.
– Господи, детка, входи же.
Она посторонилась, и худенькая белокурая девушка быстро вошла в дверь; задвигая засов, она слышала, как девушка, прерывисто дыша, отряхивает мокрое платье. Что-то неладно! Ева не побежала бы зря по такой грязи целую милю. Девочка так привязана к Джонни-Бою; уж не случилось ли чего-нибудь с ним?