Утренняя звезда
Шрифт:
Призванные на подмогу соседи связали Шломо по рукам и ногам. Он только еще раз дернулся при звуке автоматной очереди, а потом уже лежал совершенно спокойно, поочередно глядя на всех обступивших его, словно лишь теперь окончательно сошел с той одинокой дороги, которая должна была привести его в Иерусалим, и внезапно обнаружил, что вокруг стоят его близкие. Тут, повинуясь молчаливому жесту отца, веревки развязали, при этом никто не произнес ни слова — вот когда Хаим-Лебке понял, что его брата отныне и навсегда будут удерживать узы покрепче любых веревок и всего на свете, ибо они сплетены из слез, воплей, взглядов и детских вцепившихся рук.
Когда все эти надругательства начались, Хаим ближе придвинулся к приоткрытой отдушине, чтобы не пропустить Ангела Господня, который сейчас в благости своей положит длань на плечо немцев, как некогда остановил Авраама, готового принести в жертву своего сына Исаака. Среди невероятного ужаса, молотом бьющего в ошеломленную душу, он все же ощущал чистейшую радость от мысли, что наконец увидит Ангела. Но Ангел не появился, и он почувствовал, как невидимые руки вырывают у него из орбит глаза и бросают на ветер, а он погружается в странную темень, в ночь, не похожую на себя (ведь предметы продолжают отпечатываться в зрачках), но более непроглядную, чем та, что приходит на смену дню, — его объяла ночь, подобная рукотворной тьме, что
Некоторые молодые люди добрались до границы с Россией, остававшейся открытой еще около трех недель — того срока, когда фараоны, не спеша, ревизовали свою добычу, все ощупывали и самодовольно оглядывали. Потом границы, словно в западне, замкнулись, уподобившись капканным зубастым челюстям. Евреи остались лицом к лицу со своими врагами, польскими и немецкими, особенно немецкими, возлюбившими их «великой и милосердной любовью» (как в Талмуде: «Ахава раба ахавтану» — «ибо Ты возлюбил нас великою любовью»).
Немецкие военные свирепо загнали подгорецких евреев под ярмо, так что тем показалось, будто их перенесли во времена Эсфири и Амана. Из половины еврейских домов были выдворены их исконные обитатели, и туда мигом вселились соседи-поляки, тотчас пометив двери большим белым крестом, чтобы все знали: от подвала до чердака, до последнего куска дранки или черепицы, если на крыше таковая имелась, эти жилища наконец возвращены в лоно христианства. А вокруг оставшихся еврейских домов пролегла невидимая демаркационная линия. В результате все евреи, не успевшие покинуть Подгорец, оказались загнаны в гетто из двух улиц. А всех, кто выходил оттуда, карали смертью. На их одеждах появились желтые звезды, на стены регулярно наклеивали листки с новыми законами. Некоторые походили на шутку, однако Хаим быстро научился принимать их всерьез. Было запрещено молиться Богу. Запрещалось приносить в невидимую крепость, окружавшую гетто, какие-либо цветы. Женщинам запрещалось рожать, мужчинам — носить усы; также жителям гетто не дозволялось смотреть в окна, откуда видны улицы, выходящие за его пределы, а потому такие окна забивали досками или на худой конец закрашивали черной краской. Сами немцы внутрь гетто не заходили.
Они повелевали через подставных лиц: так, во главе еврейского совета поставили сына раввина, казненного в первый же день. Но разве не так бывало в древние времена, когда, например, царь Кир учредил должность эксиларха, чтобы через его голову править вавилонскими изгнанниками, когда Александр Македонский вручил бразды правления первосвященнику и когда царь Ирод сделался исполнителем воли Рима? Ведь на протяжении последующих веков на землях от Багдада до Сарагосы, от Труа, что в Шампани, до Смирны и Новгорода — везде назначались подложные еврейские управители, которые угнетали рабов по поручению подлинных владык, зная, что своим неповиновением рискуют навлечь гибель на всю общину целиком!
В первый же день новый раввин объявил мужчинам, тайно собравшимся в синагоге: «Я не хочу жертвенного венца. Умоляю, избавьте меня от него». На второй день он сказал: «Фараоны приходят и уходят, а их царства рушатся. Станем же мудрыми, подобно нашим отцам, и из этой мудрости родится спасение, как то случалось уже много, много раз». А на третий день он изрек: «Вот теперь в Подгорце больше не будет ни богатых, ни бедных». И к вящему удивлению как тех, так и других, случилось именно то, что предсказал раввин. Все добро было сложено вместе, включая драгоценности и съестные припасы. Старую деревянную синагогу преобразовали в ночлежный дом, общую кухню, религиозную школу и ремесленное училище, в котором можно было освоить любое из привычных ремесел, не говоря уже о недавно появившихся профессиях: помол муки из сахарной свеклы и приготовление творога без молока, а также кофе с молоком без кофе и молока со вкусом, в каком-то смысле очищенным от всякой земной привязки — совершенно нематериальным. Красильщики, сапожники, бочары и прочие работники принимали участие в очень сложной по приемам, но простой по существу работе: как сделать, чтобы с приходом ночи в изголодавшееся гетто проникала пища, а вместе с нею и жизнь. Днем способные к труду люди отправлялись на принудительные работы в Вешняк, отдаленный городок, где расположилась комендатура: там они прокладывали дорогу через болота. А по ночам юнцы из команды Шломо расширяли огород на горе. Рахель с серьезным лицом неистово мотыжила рядом с Хаимом, прежде чем уйти «копаться, — так она говорила, — в болотистых песках Галилеи». Они все сожалели, что не уехали из Подгорца перед войной, чтобы (кто знает, может, и удалось бы?) добраться до Палестины. Им было стыдно оттого, какую власть приобрели над ними губительная действительность и отжившая мораль стариков, повеления взбесившегося раввина, сделавшего так, что само их существование зависит от воли Бога, которого вдобавок не существует. Но что теперь делать, что они сами могут предложить? Только знамена да еще знаменосцев, не выносящих друг друга и презирающих всех, в том числе самих себя. Группенгауптфюрер недвусмысленно предостерег обитателей гетто: евреи должны вести себя хорошо, тогда их со временем отправят на Мадагаскар, необитаемый остров, где живут одни обезьяны, там, на острове, они смогут жить, никому не досаждая своей еврейской вонью. Пусть немцы и воюют, но они не утратили почтения к морали. «Но берегитесь! — кончал он свое поучение, пародируя библейский текст. — За малейшее неповиновение будем наказывать не семь, а семьдесят семь раз».
Вскоре всем стало ясно, что он не шутил. По своему обыкновению, немцы для надзора за принудительными работами назначили еврея. Это был некто Моше Теннебаум, по роду занятий грузчик, как часто бывает с сильными людьми, человек мягкий и незлобивый. Контролируя работы, он сам оставался под наблюдением унтершарфюрера, который не уставал его пришпоривать, обещая худшие из кар, если дороги не будут расти с назначенной скоростью. И грузчик начал в голос поносить своих подгорецких братьев, кричать, умолять и грозить. Затем от слов перешел к действию и чуть не до смерти хлестал их нагайкой. В такой немецкой методе было что-то колдовское, она действовала, как машина, выгрызающая ум и душу, превращая лучших из людей в скотов. Именно это произошло с Моше Теннебаумом, который превратился в особое существо, одновременно палача и благодетеля своих собратьев, в мученика еврейского дела, как говаривал он сам, ибо бил только по семь раз, а ему велели по семьдесят семь. Сам он жил, как князь: к его услугам были любое мясо и фрукты, молоко и сметана, в конце концов он превратился в какого-то «голема» — глиняного человека. В довершение всего он стал требовать, чтобы его называли «сеньор Теннебаум». Ему подстроили гибель якобы от несчастного случая, но назавтра же за это казнили десять выбранных наугад работников. Следующим надсмотрщиком выбрали Шломо, но все в нем закипело от негодования. «Никогда!» — сказал он. «Никогда, — отвечали ему, — это слишком просто». Так говорили все, даже парни из его хуторской компании, те, кто когда-то хотел уехать в Палестину вместе с маленькой группкой юных сионистов «Гашомер гацаир». «Никогда, никогда…» — плача, твердил Шломо, но напрасно: ведь это он был самым лучшим, тем единственным, кто не позволит себе озвереть, с кем не справится их машина, опустошающая умы и потрошащая души. И вот ему вложили в руки дубинку, умоляя и требуя пускать ее в ход, по крайней мере, во время инспекций унтершарфюрера, чтобы казалось, будто он достаточно свиреп.
В этой мрачной безысходности Хаим-Лебке с утра до вечера и с вечера до утра бегал по полям, выменивая драгоценности, одежду, дорогие безделушки и семейные реликвии на заплесневелую муку и подгнивший картофель, и нес все это в гетто. Крестьяне приписывали подгорецким евреям неисчислимые богатства. Те, кто вселился в бывшие еврейские дома, выстукивали стены, пробивали дырки в полах, рыли глубокие канавы в огородах и не переставали удивляться, что не находят того, что так страстно предвкушали. А те, что соглашались на обмен, требовали все больше за все меньшее количество еды. И хотя как контрабандист Хаим был очень удачлив и ценим, неизменно обходил ловушки, подстраиваемые природой и людьми, его изо дня в день томило ощущение, будто он все пытается очнуться, а не может, только переходит из одного сна в другой. Там, на дороге к Отшельнику, если поблизости не видно было ни одного немца, хасиды пели веселее, чем когда-либо прежде, а их строгие песнопения без слов, знаменитые нигуны, звучали очень высоко и походили на подрагивающие от волнения стрелы, летящие к небесам, чтобы утешить Вседержителя, погруженного в скорбные мысли о наказании, за которое Он сам платит даже больше, чем еврейский народ. Но и это проплывало перед Хаимом-Лебке как бы в грезах, ребяческих и светлых. Потом разверзалась пропасть, и на ее дне копошились подгорецкие евреи, их обступал мир, не знающий справедливости и утешения. А третий сон оказывался до того постыдным, что он согласился бы лучше умереть, чем кому бы то ни было шепнуть на ушко, что же такое ему приснилось. Там было то, что происходило и говорилось наяву, там произносились ругательства, выползшие из настоящих ртов, звучали радиоголоса, которые поляки включали на полную громкость, едва речь заходила о евреях, — от этого и возникала в душе серая бездна, где копошились людишки из Подгорца. Он слышал слова: «Эти мерзкие твари, насекомые, вши…», смотрел на окружавшие его лица и спрашивал себя: «Неужели все это правда, а ложь то, что было раньше, — начиная от слов, сказанных на подступах к горе Синайской, неужели мы действительно и вправду какие-то насекомые, гниль человеческая?»
Флейта превратилась в далекое воспоминание. С того первого дня беды из нее можно было извлечь только тонкий, тощий звучок и стенание, как у старцев под пыткой, словно это их крики претворились в мелодию. И вот он вслушивался в слова, что произносили люди, но не понимал смысла, слушал вновь и вновь, изо всех сил пытаясь проникнуть внутрь чужих мозгов, но мыслей там не было — одно глухое безмолвие.
Иногда ему казалось, что эти сны отшелушиваются с его глаз, словно омертвевшая кожа. А однажды он нащупал на верхней губе пробивающийся пушок и погладил его. И тут возник в некотором роде четвертый сон, где все было одновременно чудесным и заурядным, как молитва: на березах надулись и лопнули почки, руки, ноги и лица окружающих наполнились жизненными соками, заблестели даже под лохмотьями, сам воздух до невероятности пьянил, а кровь по-новому заиграла в жилах. Быть может, виновницей всего этого была Рахель, с которой он познакомился на хуторе, девочка с резкими чертами лица. Это случилось в прошлом году, перед самой войной. А теперь он садился прямо перед ней в синагоге, где ныне была столовая, и не мог понять, что произошло с малышкой за зиму, почему она теперь так похожа на пробившийся из-под снега стебелек подснежника, зеленый и блестящий. На ней была темно-синяя, как ночь, ворсистая юбка, блузка с треугольным вырезом и кружевной тесьмой на манжетах, а когда ее взгляд падал на Хаима-Лебке, она презрительно надувала губы. Однажды, когда она на него смотрела таким невидящим взглядом, неизменно исполненная достоинства и того особого превосходства, что исходит от самого тела расцветающей женщины, из ее плотно сжатых губ внезапно раздались такие слова: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!» Однако глаза девочки по-прежнему не замечали его, она выглядела такой же неприступной, как всегда, и Хаим понял, что это ему приснилось. А в другой раз, презрительно задев его едким взглядом, она холодно обронила:
— Не понимаю, кому сейчас еще может прийти в голову носить пейсы. Умора, да и только.
Но именно тогда, когда она это произнесла, Хаим очень отчетливо расслышал слова, идущие прямо из надменного лба девочки: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!»
Растерянный, не зная, чему верить больше, губам Рахели или ее лбу, он только удивленно глядел на нее и молчал.
А на следующий день из гетто ушли два бывших знаменосца, причем каждый оставил на домашнем столе очень красивое письмо, где выражал решимость бороться до конца. Семьи героев взяли в оборот и заставили их вытерпеть множество всяческих непотребств, прежде чем отпустить. И вновь принялись за старцев из синагоги. Затем наступил черед женщин и девочек (не избежала этой участи и Рахель), несколько недель потом живших в тревожном ожидании, как бы бесчестие не принесло плоды. Все они хотели покончить счеты с жизнью. Удалось это только одной. Основываясь на некоем весьма известном решении, принятом раввинами еще в 1648 году во времена пресловутой «гайдаматчины», нынешний раввин объявил, что взять в жены мать таким образом зачатого ребенка — святое дело. И, сославшись на трактат «Керитот», прибавил: «На самом деле отец ребенка — тот, кто его воспитывает, а не тот, кто привнес немного своей грязи». Так или иначе, у всех женщин в положенный срок случились месячные, каждую из них поздравляли, как только она убеждалась в этом, возносили по сему поводу благодарственные молитвы. Но Рахель оставалась безутешной. Вотще над ней произвели обряд очищения, целиком погрузив в ритуальную купель, — ее и это не успокоило. Из вызова она сделала себе высокую «варшавскую» прическу, подвела глаза древесным углем и слегка подмазала неизвестно откуда добытой помадой свои вечно поджатые губы. В результате лицо Рахели превратилось в отталкивающе жесткую маску, из-за которой до Хаима-Лебке не долетал никакой голос, только неясный, далекий зов, какие часто слышишь по вечерам: не вполне человечий и не вовсе звериный, может быть, крик птицы, заблудившейся в тумане, или всхлип одного из тех призрачных существ, что поджидают того мига, когда все внимание чем-то отвлечено, чтобы нырнуть в глубину человеческого естества и раствориться там. Все отводили взгляд от ее прически «по-варшавски», старались не смотреть в ее огромные, зияющие в черных тенях глаза, на нашлепки помады на губах, делавшие ее похожей на маленьких девочек, которые раскрашивают себя к празднику Пурим в память о спасении всего племени благодаря царице Эсфири. А она, видя, как все смущенно отводят глаза, громко спрашивала: