Утренняя звезда
Шрифт:
Глава IV
Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет.
Прошло несколько недель: самое сверкающее и по-летнему теплое начало осени. Дни были натянуты, как тетива, готовая лопнуть, но стрелок пропал куда-то, и за лук брались новые и новые руки.
Над всем нависло безмолвие, быть может, умолк сам Всевышний? Дети не задавали никаких вопросов и смотрели на него полными обожания глазами. Можно бы подумать, что в нем им виделся целый исчезнувший подгорецкий мир и маленький мирок у домашних верстаков в полуподвале. Хаим перестал терзаться вопросами, он просто ощущал себя уже мертвым, лежащим вместе с убитыми в ущелье. Но когда он одаривал братьев каким-нибудь подобием ласки, им чудилось, что их лба или щеки коснулась охраняющая их покой длань самого Всевышнего. Однажды он, готовя еду, допустил какую-то оплошность и машинально, чтобы ее загладить, на сковородке с еще жидким
В последние дни по деревне прошел слух, что монахини монастыря Святого Анастасия предлагают принять несколько еврейских детей. Но хотя некоторые уцелевшие еврейские матери и попытались что-то разузнать, до источника этих слухов никто не добрался. Хаим проводил целые дни в лихорадочных изысканиях, поскольку не слишком понимал, что это за монахини, как выглядит монастырь, и напрочь не знал, в каком городе он находится. Только один человек мог его привести к этим женщинам — лошадиный барышник, у которого Шломо заново перекрыл крышу, очень милостиво высказывавшийся в те дни, когда заезжал в Подгорец, по поводу, как он странно выражался, «людей иудейской веры». И оставался еще вопрос, который надо было решить: как малышам сопротивляться попыткам монахинь их окрестить.
Если верить Исааку Смоловичу, сорванцу, обосновавшемуся неподалеку, носившему помочи и шаставшему по всей округе, монашки заставляют вас стать на колени и либо силой, либо прибегнув к наваждению, засовывают вам в рот перевернутые буквы имени Господня. Но стоит мысленно произнести первые слова всем известной молитвы («Внемли, Израиль: Господь, Бог наш, Господь — один!»), как все их усилия будут тщетны и пред ликом Всевышнего ты останешься законопослушным еврейским ребенком. Впрочем, Хаим был полон решимости во что бы то ни стало оставлять рот закрытым или, если придется, умереть, но не осквернить имени Господня. Однако же евреев, живших поблизости от монастыря Святого Анастасия, ведь тоже увезли на грузовиках? Да и есть ли еще на свете другие еврейские души, кроме тех, что у Хаима и троицы его братишек?
Когда они достигли подножия горы, солнце уже садилось. Самый маленький, как заплечный мешок, висел на Хаимовой спине, а два других брата держали его за руки. Ферма пана Павячека стояла поодаль от деревни; линией раздела служила изгородь из орешника, за которой некогда паслись его лошади. Теперь там неистовствовали одни сорные травы. Низенький домик казался заброшенным. Вместо работавшего на бензине грузовика с кузовом-фургоном, в котором пан Павячек когда-то перевозил лошадей, во дворе стоял маленький грузовичок с газогенераторным двигателем. Дверь им открыла старая крестьянка с волосами, перехваченными широкой черной лентой, с бледным, скомканным, как измятая бумага, лицом и глазами такого нежно-голубого цвета, что в них можно было бы утонуть. Она молитвенно сложила руки с разбухшими венами и промямлила: «Бедные детки». После чего быстренько заперла за ними дверь и выставила на стол несколько тарелок с едой. «Тут все только молочное», — успокоила их она тоном, пресекающим какие-либо сомнения, так как когда-то работала в еврейском доме и знала, что нельзя «варить ягненка в молоке матери его». Она добавила, что скоро приедет муж и повезет их в монастырь Святого Анастасия. Но тот все не приезжал, у братьев Хаима уже начали слипаться глаза, и сам он напрасно пытался расслышать мысли, что прятались за костистым лбом старухи, которая, сложив руки, все повторяла: «Бедные детки, бедные детки!», так ни разу и не спросив, что же случилось с евреями, увезенными на грузовиках. Именно с такими словами она подтолкнула четверых задремывающих детей в маленькую комнатку за кухней, где положила несколько охапок свежей соломы. И вскоре Хаим уже парил где-то высоко в небе, настораживая огромные уши, более чуткие, чем сама ночная тишина.
Его разбудили голоса, и он придвинулся ухом к щели света под дверью. Тихому монотонному голосу старухи отвечал кто-то обладавший сильными, как печные мехи, легкими, он говорил внятно, громко и торжественно. Хаим сначала подумал, что пан Павячек и его супруга обсуждают, какую скотину везти на продажу, но кое-что показалось в их прикидках странным. Речь не шла о том, сколько злотых просить за голову, а о сахаре и табаке — монете самой неходкой. Панна Павячекова хотела только сахару, а пан Павячек — одного табаку. Наконец, обменявшись несколькими фразами шепотом, супруги пришли к согласию: две головы по килограмму сахара за каждую, а за две остальных требовать по две пачки табака. «В итоге, — с некоторой горечью подвел черту пан Павячек, — два кило сахара и четыре пачки табака». В этот миг Хаим-Лебке понял, о какой скотине идет речь, и грудь его раздулась, как воздушный шар. Ему даже почудилось, что он вот-вот взлетит. Он замер, прижимая руки к груди, и какое-то время ждал, пока ферма не погрузится в ночное молчание. Потом попытался открыть дверь кухни — она была заперта на ключ. Попробовал нащупать за вязанками соломы другой выход, но его не оказалось: кладовка была глухой яминой, вырытой прямо в земле. Он на ощупь продолжил поиски, нашел только черенок от лопаты и, сжимая его в руках, застыл перед дверью и стал дожидаться рассвета. Когда он проснулся, уже лежа на полу, рука панны Павячековой зажимала ему рот, а толстые пальцы ее мужа кончали его связывать. Веревка притягивала запястья к щиколоткам: так поступали обычно с телятами. Рука панны Павячековой отлипла от его рта, чтобы тотчас смениться кляпом из мешковины, а затем у него на глазах связали поочередно каждого из трех его спящих братьев. Всех их сложили в грузовичок с газогенераторным двигателем, и пан Павячек выехал со двора. Хаим-Лебке расслышал жалостливый голос старухи: «Езжай осторожно, не растряси их слишком!» Пан Павячек принес из кладовки вязанки соломы и осторожно разместил на них неподвижные, застывшие от ужаса тела. В котле газогенератора уютно потрескивали дрова. Их штабельки закрывали обзор по сторонам, но не мешали небу свободно играть всеми красками над их головами. Хаим-Лебке никогда, как ему подумалось, не видел ничего прекраснее. Это походило на ровную, легко растекающуюся мелодию с пятнами волнующего розового оттенка и тихими, но яркими нотами, подобно птицам бороздившими ее поверхность; а тут еще стайка облаков, которая плыла в том же направлении, что и грузовичок, и с тою же скоростью, чтобы поддержать сынов Израилевых в их испытаниях. Вскоре за штабельками дров стали мелькать фасады домов, и машина остановилась у какого-то здания прямо под флагом со свастикой. Послышался топот сапог, раздались немецкие голоса. Однако передняя дверца грузовичка не открывалась, и мотор продолжал работать. Машина снова тронулась. А небо стало еще прекраснее, по нему пошли полосы, словно по тигриной шкуре, только фиолетовые. Но вдруг восходящее солнце смело все прочие цвета, и грузовичок въехал в другой город, остановился у новой комендатуры, потом опять нерешительно тронулся в путь, а его дверца все не открывалась. Наконец машина остановилась прямо в поле, и над детьми нависла фигура пана Павячека, облаченная в грубошерстную рабочую робу, со сверкающей, шишковатой, словно обитой молотком, лысиной. Из этой массы мяса и костей, созданной, чтобы перемалывать лошадиные души, на них глядели такие же голубые невинные глаза, как у его старухи, и даже с тем же налетом легкой грусти.
— После этого попробуйте сказать, что вас не любят! — бормотал он, разматывая веревки и распуская тряпицы, которыми они были связаны. — Теперь ваша жизнь ничего не стоит. Горстку серого сахара и щепоть табачной крошки на одну трубку. А чего стоит сам Павячек, старый дурень, тыква глупая, а? Он говорит этим деткам: «Идите ко мне!», а потом должен отвезти в столицу к таким же, как они, чтобы их там уморили за так, чтобы никто даже не попользовался! — Он ткнул в небо пальцем и скомандовал: — Повторяйте за мной: «Пан Павячек — старая дурная тыква!»
А поскольку дети молчали, его глаза из голубых сделались розовыми, и он заорал уже с угрозой:
— Ну-ка, повторяйте, говорят вам: «Пан Павячек — глупая тыква, старая пустая тыква!»
Побелев от ярости, он помедлил еще, потом тяжело набычился, вспрыгнул на подножку грузовичка, и тот рванул с места, как будто получил удар хлыстом. Машина быстро удалялась. Дети плакали на плече у Хаима, которому в ту минуту стоило великого труда выглядеть среди них старшим. А солома была мягкая, к тому же солнце так напекло, пока они лежали в грузовике, что глаза слипались сами. Хаим плавал в речке у Подгорца в тени прибрежных ив, холодная вода облекала его со всех сторон, но горло еще горело, и ему все не удавалось открыть рот, намертво залепленный здоровенным куском штукатурки.
Из середины реки появилась громадная рука и нависла над ним, он открыл глаза и увидел пана Павячека, который будил детей одного за другим. Грузовик стоял в тени красной кирпичной стены, высотой почти как двухэтажный дом, да еще поверху утыканной осколками бутылочного стекла. С другой стороны грудились дома невероятных размеров, какие раньше он видел только на фотографиях. От пана Павячека несло перегаром картофельной самогонки, а вид у него был еще несчастнее, чем прежде. Он протянул им бутылки с водой, какие-то фрукты и торбу, по форме и весу свидетельствовавшую, что в ней — краюха хлеба. И указав на таинственную точку, расположенную там, где стена кончалась, он, как безумный, нырнул в кабину, лязгнул дверцей, высунул голову из окошка и возопил, внезапно раздувшись от такой ярости, что аж язык заплетался:
— Господь берет вас на Свое святое попечение!
Грузовичок взвыл, исчез с глаз, а Хаим спросил себя, не надо ли было поговорить с ним о монахинях монастыря Святого Анастасия? Но теперь он был человеком пуганым, знал уже, до какой крайности могут довести смертного сахар и табак, и сожаления о святых женщинах из далекого монастыря его тотчас покинули навсегда. Усталые, измученные, прижимаясь друг к дружке, дети добрели до того места, где в стене был проход, перед которым стояли два немецких солдата и еще два каких-то типа в белых кепках с синей звездой Давида на козырьках. Каждый из этих двоих держал в руках длинную дубинку. За стеной и рядом колючей проволоки беспорядочно сновали люди. Они все куда-то спешили, о чем-то громко бубня, словно толпа на рынке. Один из солдат заметил детей. Он что-то сказал на своем родном языке, и его слова тотчас, словно откликнувшись эхом, сухо перевел на идиш один из штатских:
— Кто вы такие и что вы тут делаете?
— Мы — еврейские дети из Подгорца, — ответил Хаим-Лебке.
— Скажите сперва, где этот Подгорец, как вы пришли и где все остальные?
— Они все мертвы. Все отдали души Господу, — пояснил Хаим-Лебке. — Мы — последние евреи святой подгорецкой общины.
— Что-что? Где это? И кто привел вас сюда?
— Пан Павячек, — прозвучало в ответ.
— Ха-ха! — не найдя иных слов, отозвалась вся четверка в равной мере ошарашенных стражников.