Утренняя звезда
Шрифт:
При виде нищего мыловар и мелочной сапожник, казалось, застыл в нерешительности. Все видели: он троекратно просил того пожаловать с почтением, уместным по отношению к достойнейшим, в дом же ввалился самый неприглядный из оборванцев — и никто не отважился хозяину на это намекнуть. Собравшиеся лишь поглядывали друг на друга и качали головами, а кое-кто даже шепнул соседу пару-тройку едких, исполненных враждебности словечек, не потрудившись понизить голос, чтобы сказанное не дошло до ушей приглашенного. Однако никто не покинул своего места за трапезой, а нищий был усажен на стул, предназначенный для пророка Илии, и, как подобало тому, обслужен первым. Прочие гости помрачнели и приумолкли, один только Хаим, казалось, ликовал, радуясь даже тому, что было выше его понимания. Худо-бедно трапеза подошла к концу, настал час веселья, шуток и песен. И тут старый нищий, до того не проронивший ни слова, промолвил странным, очень низким голосом, звучащим так глухо, будто он шел эхом из адских глубин:
— Прошу тебя, сыграй мне «Дайену».
— Но ведь она не для шабата, — заметил Хаим.
— Какая разница? Шабат создан для человека, а не человек для шабата.
— Да кто ты такой, чтобы просить о подобном? — возмутился раввин.
— Я — нищий.
— В таком разе, — как всегда радостно возгласил Хаим, — ты теперь повелитель шабата.
Схватив смычок, он принялся играть, и скрипка произвела все тот же, как и обычно, чуть надтреснутый звук, однако постепенно, незаметно выбоинка в звучании заполнилась, мелодия стала шириться, очищаться и,
— Коль скоро твои глаза смогли узреть меня, тебе будет дано зрение еще более острое: ты обретешь способность заглянуть в самую глубь прошлого и, посмотрев в лицо ныне живущего, распознать в нем всю цепь людей, что связывают его с Адамом. И в старце ты сможешь различить черты ребенка, а также отныне ты волен обратить взор в грядущие дни и увидеть старика во младенце. Да, для смертного груз этого дара тяжел; заглядывая в будущее, ты различишь там немало удивительного, но берегись, как бы увиденное тебя не раздавило. А музыка твоя всегда будет открывать сердца для славы Божией и послужит сберегающей повязкой для сломленных душ.
Тотчас вокруг нищего заколыхался ослепительный свет, он вышел, пропал в ночи — и тут все поняли, что перед ними предстал пророк Илия.
С тех пор как пророк Илия в последний раз садился за еврейский стол, протекло уже двадцать с лишком лет, притом для каждого из предыдущих посещений пророк избирал стол еврея великих умственных способностей, к тому же весьма известного. В Вавилоне или Кордове, в Цфате, в Труа или в Меджибоже (месте, где раскрылся дар Бааль-Шем-Това) со времен, отошедших в предание, до самых новейших пророк Илия посещал всех великих в Израиле, всех «столпов, на коих держится мир», было известно, что в относительно недавнее время он посетил виленского «гаона»: всемудрейшего Магида из Межирича, а еще Нахмана из Брацлава… Но впервые он явился к такому обыкновенному еврею, как Хаим, и тут все заподозрили, что Хаим — не такой уж заурядный, каким казался. Сперва подгорецкие обитатели, а затем и жители ближних городов зачастили в домик мыловара, желая получить его благословение. Хаим же только улыбался, не понимал, чего от него хотят, скромно отвергал приносимые деньги, которые супруга его с еще более скромным видом все же принимала, не спросясь мужа, а взамен давала какую-нибудь вещицу, которой касались его пальцы.
Посещения подгорецкого раввина вгоняли несчастного в холодный пот. Тот хотел, чтобы Хаим распростился со своим домишкой и занял его, раввина, место во главе общины. В те поры стали умножаться «ходоки Изгнания»: человек покидал отчий кров и уходил, стремясь приблизить явление Мессии, шел ночью и днем, без пищи и воды, не останавливаясь, чтобы Господь получил его жизнь в дар. Однажды ночью подгорецкий раввин вырядился розничным торговцем, пустился в путь и дошагал аж до деревни Ж., что в провинции Н.; там кто-то опознал его мертвое тело, лежавшее на обочине дороги. С того дня и во сне, и наяву Хаим имел перед глазами следующее видение: кто-то окликал его, он оборачивался на голос и получал топором прямо в лоб. Отказываясь от любых приношений, он продолжал чинить изорванную обувку, работая при свете свечи, поскольку наглухо завесил подвальное оконце. Впрочем, он быстро убедился, что его труды теперь ценятся дорого: каждая заплатка шла на вес золота, посредницей снова служила жена, притом, стремясь возместить моральный ущерб, она продолжала, как и раньше, кормить его только селедкой и вареной картошкой. Когда до него дошли слухи о смерти раввина, Хаим весь похолодел, вытянулся на своем тюфяке и не вставал до вечера, пока шум, доносившийся с улицы, не вынудил его подняться. Единственными терпимыми минутами было для него время окончания дня, когда он брал в руки скрипку и выходил из своего закута. Тут лихорадка отпускала его, руки и ноги вновь становились послушными, скрипка тоже, он поднимался со своего лежака, и былая радость затопляла его сердце.
А толпа снаружи внезапно смолкала. При первом взмахе смычка особое спокойствие снисходило на тела и души: грешники каялись, болящие отдыхали от перенесенных мук, из ртов эпилептиков уже не текла слюна, буйные безумцы переставали дрыгать руками и ногами, а в глотках одержимых умолкали их бесы, и те, покуда пела скрипка, имели мирный вид евреев, молящихся субботним вечером при свечах.
Но однажды весь поселок пересек фиакр, запряженный шестеркой лошадей, и остановился перед стареньким домиком Хаима; за ним следовали телеги, влекомые быками; некоторые были без крытого верха, и все видели сидящих в них юношей в белых, как простыни, одеяниях, занимающихся изучением Закона; в других, зачехленных, ехали заботливо предохраняемые от влаги мебель, багаж и домашняя челядь, достойные какого-нибудь важного сеньора. По трем откинутым ступенькам фиакра на землю сошел старец с львиной гривой, с буравящим взглядом под свирепо вздернутыми бровями, облаченный во все шелковое и с пальцами, унизанными перстнями; сопровождавшие его слуги распахнули перед ним двери жалкого домишки. То был рабби Элимелех Полоцкий, который у себя в Полоцке жил в настоящем замке и никогда не передвигался по земле без свиты верных ему молодых людей, изучающих Закон, а также без собственного повара, без мастера причесок, отвечающего за его парик, а еще без двух лакеев и кресла в чехле из дамасского бархата с полновесным золотым обрамлением, окутывающим все четыре его ножки. Поговаривали, что каждая его молитва достигает ступеней Трона. Добавляли, что дары, приносимые рабби Элимелеху, походят на жертвы самому Создателю. Шептали, что он был принцем в Израиле во времена царя Соломона, а десять веков спустя — эксилархом в царстве Вавилонском. И вот теперь он явился на землю в третий раз. Крики толпы предупредили Хаима, который все еще недвижно лежал на своем тюфяке, истекая потом, руки и ноги не повиновались ему, глаза скрывались под веками, отягощенными бременем стыда. Рабби Элимелех спокойно уселся за стол и попросил Хаима к нему присоединиться. Мыловар остался лежать: сил подняться у него не нашлось. Однако сопровождающие цадика люди без обиняков объявили ему: «Когда рабби Элимелех велит подняться, надо подняться». Хаим подошел к столу и уселся напротив цадика; тут ему показалось, будто он получил в лоб такой сильный и точный удар топором, какого никогда еще не бывало: прямо в середку, над носом, так что голова раскололась на две равные половины. Рабби Элимелех особым образом щелкнул пальцами, и на столе появилась бутылка водки, а один из слуг тотчас наполнил два стаканчика. Цадик попросил Хаима выпить с ним, а хасиды, предвидя его отказ, в один голос вскричали: «Когда рабби Элимелех велит пить, надо пить!» Единым духом опорожнив свой стаканчик, мужчина с львиной гривой вперил прямо в зрачки Хаима неотступно сверлящий взор. Так они просидели в молчании целый час. Сперва Хаиму показалось, что перед ним царь Соломон, блистающий тысячью огней, придававших его домишке блеск подлинного дворца. Потом на все это роскошество легла тень, теперь почудилось, что он сидит с подгорецким раввином, чей глаз сверкает, конечно, не так огненосно, но более нежно, как исполненное сладости осеннее небо, а под конец блеск совсем исчез: за столом перед ним сидел старый бродяга с помятым лицом, волосами, скатавшимися, словно немытая шерсть, с оголенными, посиневшими от холода руками, облаченный в рваный-прерваный широченный плащ. И этот последний сказал: «То, что ты видишь, — мое истинное лицо; за мои грехи Создатель заставил меня сиять нечистым светом, чтобы придать своим бедным покинутым евреям уверенности в Его славе и напомнить им, что они — царственные избранники».
В этот момент вновь ему предстало лицо рабби Элимелеха таким, как его видели весь этот час остальные присутствующие, и львиноглавый
Жилище раввина размещалось за синагогой; к нему примыкал обширный двор, огороженный в предвкушении целых туч паломников и нищих, коих в прежние времена не оказывалось в наличии. С первых дней там за Хаимом неотрывно, словно тень, следовал габай, взявший на себя роль эконома и церемониймейстера, он указывал бедняге, как должен по каждому поводу поступать служитель Господень, и тот чувствовал, что запутывается в сетях чужого вымысла, осужденный проживать не свою жизнь. На первый взгляд ученики требовали от него только одного: чтобы он никуда отсюда не уходил, а за трапезой оспаривали друг у друга обглоданные им косточки, в их воображении претворявшиеся в пищу духовную. Если он хранил молчание, это воспринимали с торжественным почтением, а стоило ему открыть рот, чтобы произнести, к примеру, что-либо вовсе незначительное, — тотчас одни ученики впадали в род экстаза, а другие — в унылую прострацию, ежели в произнесенных рабби речениях им не приоткрывался глубочайший смысл, пока сокрытый от их понимания. Что до сторонних посетителей, бродяг, нищих и прочих страждущих духовно и телесно, коих он каждый день выслушивал, эти приходили в восхищение от всего, даже от его способа завязывать шнурки на ботинках. Кое-кто из них появлялся на пороге с вопросом, для ответа на который требовалось глубокое знание Талмуда. Тогда бывший мыловар оборачивался с немым вопрошением к габаю, тот зычно указывал, каков должен быть ответ, а бедный цадик слово в слово повторял его, однако именно то, что громко произносилось им самим, тотчас приобретало ценность последней истины. Снаружи доносились непрестанные завывания одержимых бесом, в ожидании дозволения войти и исцелиться слонявшихся по двору меж прочих несчастных, истомленных великими недугами и немощами и тоже чаявших оздоровления. Сперва он еще отказывался произносить за габаем положенные изречения и производить необходимые жесты, не веря, что поможет всем тем паломникам, что простирали к нему руки с болью и надеждой. Но затем он, словно в печь огненную, с головой погрузился в их боль, в их м у ку и принялся буквально следовать указаниям габая: налагал ладонь на лбы страждущих, сулил им облегчение, словно сам сделался габаем Всевышнего. Повествования несчастных подчас оказывались столь трагичны и в некотором роде столь совершенны, что он не осмеливался, уподобившись самозваному Мессии, навязывать свою помощь, а потому с тяжким вздохом говорил, что в подобном случае единственно Создатель способен принести утешение, только к Нему одному обращенная молитва может помочь, — и паломники отправлялись вспять, исполненные умиротворенного восхищения и покоя, словно получив назад прежнюю неистерзанную душу. А некоторые странники стыдились своих бедствий, слишком тесно связанных с неудобопроизносимыми тайными склонностями и непростительными деяниями. Поэтому они, обнажив лоб, молча вставали перед Хаимом и ожидали, что он пронзит их насквозь взглядом — знаменитым всевидящим взглядом, дарованным ему пророком Илией, — и сам узнает все. Другие, напротив, укутывали лоб толстой повязкой и направляли рабби по ложному пути, уповая столь бесповоротной ложью освободиться от прежнего своего бытия, где не обнаруживалось ничего, кроме обмана и преступлений. Самые же упоительные чудеса случались по вечерам, когда Хаим бросался к своей скрипке. Кое-кто из паломников, услышав ее, уходил, утверждая, что само звучание инструмента открыло ему путь к тайным, дотоле неведомым глубинам собственной души и осветило там все чудесным сиянием. Другим же надобилось по нескольку вечеров подряд. Таковыми обыкновенно бывали одержимые, их недуг сопротивлялся дольше прочих: те, например, в кого вселился дух умершего, выли и богохульствовали голосом этого покойника, чья душа не желала покидать такого уютного до сей поры убежища. И все же по прошествии двух недель и они ложились ничком, лицом к земле, мертвец же покидал наконец живое тело, оставляя страдальца мирно спящим. Другие одержимые бесами при звуках, производимых смычком праведника, вели себя совершенно особенным образом: целые недели они судорожно корчились в сгущающемся вечернем сумраке, с похожими на жабьи морды, искореженными болью лицами, пока изо рта у них не вырывался язычок адского пламени и они не успокаивались, вытянувшись на земле и улыбаясь совершенно по-детски. Закончив музицировать, Хаим входил в жилые комнаты, смотрел, как его супруга зажигала свечи в четырех серебряных канделябрах по углам большого обеденного стола, накрытого скатертями с изящной вышивкой на сюжеты из святых книг. И все освещалось, лицо женщины радостно вспыхивало при свете тяжелых серебряных подсвечников, а Хаим с мягкой грустью мысленно обращал к ней такие слова: «Ныне сердце твое озаряется пламенем этих канделябров, а мое погружается во мрак».
Если верить габаю, везде неотступно следовавшему за бывшим мыловаром, беднягу прямо тошнило от отвращения из-за надобности все время копаться в греховных душах тех, кто являлся к нему в дом. Габай тут исходил из замечания, оброненного как-то Хаимом после одного такого особенно мучительного нырка в тайное тайных пришедшего: «Все говорят, что Господь создал человека по Своему образу и подобию, а я этому уже совсем не верю».
Перед своей кончиной мыловар буквально утонул в море человеческого страдания и не переставал повторять: «Все говорят, что Господь милосерден к мукам людским, а я уже и этому больше не верю».
Отрешенность Хаима набирала силу, по сути уподобляясь болезни. Он очень полюбил уходить в хибарку, которая была выстроена за синагогой ради праздника Кущей, напоминавшего о блуждании иудеев по пустыне. Там он частенько оставался на два-три дня (говорили тогда, что он приобщается к горькой судьбине всех земных скитальцев). Но шло время, его одинокие дни и ночи в хибаре множились, даже зима не могла этому помешать, а потому пришлось покрыть там крышу дранкой и укрепить стены подпорками, чтобы не качались от ветра. Когда он оттуда выходил, то теперь любил шутливо отозваться об этих трудах. «Сия хижина, — говаривал он, — становится все благоустроеннее; вот-вот тут заменят зеленые ветви на золотые, и она сделается достойной царя Великой, Малой и Белой Руси». Никто не понимал, что, собственно, он там делает. Но каждый вечер в час, когда мыловары оставляют свои занятия, оттуда слышались задушевные звуки скрипки, и у всех отлегало от сердца. В конце концов он стал проводить там целые недели и даже месяцы. Пищу ему передавали в окошко, проделанное в двери. Сведущие люди уже научились точно предсказывать, в какой день он выйдет из своего добровольного узилища, и тогда целая толпа поджидала его снаружи. Иногда скрипка рыдала оттуда как бешеная, над крышей кружились стаи птиц, куропатки, кролики, кабаны выходили из сени лесов, казалось, даже ветки деревьев неудержимо пускались в пляс, и становилось понятно, что Хаим вновь обрел душевный покой, его радость уже не ведает предела. Дверь растворялась, и затворник появлялся на пороге, все более изможденный, с порхающими, как голубицы, пейсами и заправленными за вервие у пояса прядями длинной белой бороды. Перебегая от одного к другому, он с такой счастливой порывистостью целовал женщин, детей, учеников и паломников, не пропуская нищих, больных и бесноватых, что люди отводили взгляд и касались пальцами щек и лба, словно что-то обожгло там кожу. В детском радостном неистовстве он благословлял всех, кого ни видел. Но затем его смех внезапно обрывался, рука прижималась к сердцу, рот распахивался, словно у задыхающейся рыбины. Тогда габай с помощниками поспешно отводили его назад в хижину, давали выпить отвару, чтобы унялась сердечная боль, и рабби вновь отправлялся в свое уединенное странствие.