Утро чудес
Шрифт:
— Слушай, Эдик, ты не мог бы занести это Сурину, — серьезнеет Лидка и протягивает мне сверток. — Тут мама испекла пирожки. Яков Иванович, наверное, будет поминать завтра Варвару Тимофеевну. Пятнадцать лет прошло, как она погибла. Мама тот день на всю жизнь запомнила. Так бомбили. Фашистов из города уже прогнали, а самолеты их налетали. Да ты об этом знаешь.
— Знаю, конечно.
Я беру сверток. Конечно, мне не трудно передать Якову Ивановичу пирожки от Степанковых. Но почему Лидка не может пройтись к нему? Ясное
— Пойдем вместе к Сурину, — на всякий случай предлагаю я.
— Эдик, я сейчас не могу. Ну пожалуйста, передай, а?
— Усек! У тебя сегодня встреча с интересными людьми. — Я корчу из себя бывалого. Я наклоняюсь к ее уху и покровительственным тоном диктую.
— Ты приходи к нему позже. Вовремя нельзя, так можно распустить нашего брата.
— Иди, Эдик, тебя ждут мальчишки, — резко отстраняет меня Лидка. — Иди, пожалуйста.
Я делаю шаг к ребятам. Лидкин вопрос догоняет меня.
— Как поживает «Ночная купальщица»?
— Великие шедевры создавались годами. Подождем.
— Хорошо. Желаю успеха. — Лидка поворачивается и идет от нас быстрым шагом.
Я смотрю ей вслед и тревожно думаю: «Интересно бы взглянуть на ее парня. Она так ничего и не сказала о нем. А почему она должна говорить мне?»
…Сурин оказался дома. Старик отворил дверь, увидел меня и крякнул от удивления.
— Клименко, суседушка. Эхма, — проговорил он сиплым голосом и, не дав открыть мне рта, тотчас втащил в коридор, ворчливо заметил: — Негоже, братушка, через порог здороваться.
Сурин, очевидно, был болен — горло обвивала серая тряпица. Он сильно изменился за этот год. Куда делась его крупнота, мощь. Он будто усох. А может, он и был таким раньше — год, два назад, а изменился я, мой взгляд на него? Впрочем, когда я последний раз видел старика так близко? Давно. Неужели и тогда лицо его было так густо иссечено морщинами и так сумеречно блестели глаза?
Я подал ему сверток и сказал, что это пирожки от Степанковых. Старик ничего не понял. Он смотрел то на меня, то на сверток с каким-то детским глуповатым изумлением.
— Завтра вашей Варваре Тимофеевне… Ну, в общем, пятнадцать лет с того дня, — неожиданно разволновавшись, начал объяснять я, но старик уже сообразил, кивнул головой.
— Да-да. Завтра и будет. Не забыли, поди, люди, — пробормотал он радостно и засуетился, мелко обстукивая протезом пол. — Счас, суседушка, повечеряем. Чайку попьем зараз с этими пирожками. Как мамка твоя, не хворает?
— Нет, здорова.
— Ну и слава богу. А я малость остудился. Хвороба в поясницу вошла, а нонче с утра горло одолело. Поди, рашпилем в нем продрали. — Сурин говорил, а сам тихонько выталкивал меня из коридора внутрь квартиры. — Степанковы передали. Эхма… Костя там как? Лидушка?
— По-моему нормально. Дядя Костя много работает, похудел, — ответил я и остановился — дальше ни шагу. — Спешу я. Вы извините.
— А как же, сусед, чайку? — Старик горестно развел руками. — Зараз скипит чаек-то.
— Спешу я. Извините, — повторил я, и голос у меня задрожал.
— Нонче все спешат. А куда, одному богу известно. Ты-то молодой, а то, поди, и старые бегут. — Сурин шагнул к двери, решительно открыл передо мной дверь. Конечно, он обиделся. Мне стало стыдно.
— До свиданья, — выдохнул я.
— Заходи как-нибудь. Не гребуй стариком, — огорченно сказал Сурин и вдруг спросил: — Сколько годков-то тебе?
— Шестнадцать скоро.
— А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…
Я не слышал, как Сурин затворил дверь, — последние его слова поглотили все звуки. Они, кажется, отражались от стен и лестничных перекрытий усиливающимся эхом, являя собой страшную суть: «А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…»
Я побежал вверх по лестнице, и слова погнались за мной.
Я остановился. Замер. Облокотился на перила и сполз на ступеньки.
Что же это такое получается — старый, больной человек остался один в квартире, один на один с обострившимся горем? Конечно, у меня есть дела, но если подумать хорошенько, разве они стоят сейчас страданий старика? Он будет вспоминать сына и жену и плакать. Не зря же он сказал: «А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…» Разбередил старику рану и ушел. Заладил как попугай: «Спешу, спешу». Попил бы с ним чайку — все равно ведь буду дома ужинать. Послушал бы старика. Чего вредничал-то? Надо вернуться.
Я встал, спустился вниз на несколько ступенек и вновь сел. Что подумает обо мне Сурин? Трепло, мол, нет у него никаких срочных дел. Просто «погребовал суседушка» и вот явился: «Здрасьте». Выходит, сжалился.
Да, он подумает именно так. Из жалости вернулся сосед. А жалость только унизит его. Другое дело, если бы старик почувствовал, что я из сострадания, из понимания его горя пришел. Тогда, значит, и не уходил бы.
А то ушел. Как ему объяснишь, что не из жалости вернулся. И вообще, где граница между жалостью и состраданием? Как во всем этом разобраться?
В подъезде хлопнула входная дверь, я вскочил, и тотчас передо мной возникли двое мужчин — какие-то помятые, с синеватыми лицами. Маленький и большой. У большого очень хмельные заплывшие глазки. Мужчины были одеты в черные, изрядно замусоленные пальто. На голове большого — кепочка-разноклинка, а на маленьком — приплюснутая кожаная шапка с обрезанными ушами.
— Эй, пацан, где тут Яшка проживает? — с нагловатым напором спросил большой.
— Нет у нас никакого Яшки. — Я, конечно, понял, что они Сурина спрашивают и соврал с совершенно определенной целью. — Не проживает тут ваш Яшка.